В широкой опочивальне горел камин. Пламя бросало слабые отблески на покрытую персидскими коврами стену и широкую постель. Подойдя к ложу княжны, король остановился. Глядя на юную Предславу, полную лучезарной красоты, вдруг почувствовал он с неведомой ему ранее силой своё безобразие, свою отвратительность, ущербность, никак не мог справиться с этим столь внезапно охватившим его чувством, ощутил в теле своём некое старческое бессилие перед ней, гордой русской княжной.
Овладела им было на какой-то краткий миг злость, лютая, тяжкая ненависть – и к себе, и к ней, и ко всему миру, – словно бы разлилась по телу, горяча кровь, но тут же схлынула и уступила место страху, боязни, смущению.
Будто некая загадочность, неизведанность, непостижимость, всегда таившаяся в русах, с которыми приходилось доселе встречаться Коломану, выплеснулась в полной мере в этой красавице, проступили в ней те самые русские черты, которые Коломан никак не мог понять и объяснить.
Страх и боязнь свою король с трудом сдерживал. Лишь один способ приблизиться к холодной, по сути далёкой, чужой, гордой славянке оставался теперь у него – он должен был сейчас говорить, хоть о чём: об Угрии, о своих делах, о Хорватии. О чём угодно, только бы ушёл, исчез этот позорящий его страх перед женщиной. Тогда и его уродство отодвинулось бы, померкло, истаяло. Коломан знал: вызывая Предславу на откровение, он сделает её ближе к себе, постарается понять, постичь её и в то же время покорить, подчинить, добиться, чтоб и она постигла его мысли, чаяния, чтоб подчинилась ему духовно. Иначе – король ясно осознавал это – никакой близости, ни духовной, ни телесной – между ними уже никогда не будет.
– Уже лежишь? – хриплым голосом спросил он, сев в кресло возле камина. Длинные тонкие пальцы рук его заметно подрагивали. – Холодно и сыро на дворе. Мой горб ноет. О, Кирие элейсон![157] Грехи тяжкие! Но ничего, скоро настанут тёплые дни, и мы с тобой поедем в Хорватию. Там тепло и прекрасно, особенно на морском берегу. Видела ли ты море, моя любовь?
Предслава отрицательно мотнула головой.
– Увидишь. И клянусь, что ты никогда не забудешь красы моря. Это тебе не жалкое прозябание в Переяславле у твоего дяди в окружении диких куманов[158].
Коломан нарочно с этаким презрением и небрежностью вспомнил о Мономахе, которого русская княжна уважала гораздо сильнее, чем родного отца. Пусть знает Предслава, сколь он силён, сколь превосходит князя Владимира, раз позволяет себе так говорить. В этом насмешливом тоне черпал он для себя уверенность.
– Как ты смеешь столь неучтиво отзываться о таком великом человеке, как мой стрый?! – Княжна в негодовании отвернулась.
Сколь легко Предслава лишила его всякого преимущества перед ней! На мгновение в душе Коломана вновь вспыхнула злость. Но он усилием воли отогнал её и спокойно повинился перед своей невенчанной женой, стараясь придать своим словам шутливый оттенок:
– Ну, не обижайся. Прости, моя королевна. Я знаю, твой дядя могуществен. Не понимаю только, зачем он отдал Чернигов этому Олегу, ничтожному и глупому человеку, который привёл с собой озверелую орду дикарей?[159]
– А сколько бы людей погубили поганые, если б он тогда не уступил?! – Не приняв этого шутливо-развязного тона, Предслава приподнялась и с недоумением воззрилась на короля угров.
Опять она спорит, не соглашается, опять вызывает в нём злость. Впрочем, сейчас она становится проще, ближе. Даже немного смешна в своей заботе о людях.
Коломан пожал плечами и ухмыльнулся, обнажив верхний ряд зубов, жёлтых и больших.
– Людей? Но достойны ли были эти люди жалости? Ведь они предали твоего дядю и откачнули к его врагу!
Предславе вдруг подумалось, что, окажись Коломан на месте Мономаха, он, наверное, ни за что не уступил бы Чернигов Олегу.
Тем временем король вытянул ноги к камину и, чувствуя с облегчением, что страх и смущение перед этой красавицей вроде начинают покидать его, продолжал:
– Чернигов – большой и славный город. Мне случалось в детские годы бывать на Руси, и я подолгу любовался его красотой. Даже Киев и тот не сохранился так хорошо в моей памяти. Помню только, как покойная мать водила меня в латинскую церковь, а великая княгиня Гертруда говорила, что эту церковь строили германские зодчие и что она, хотя долгие годы живёт на Руси, но приемлет латинскую веру. А ты, моя королевна? Перейдёшь ли ты, наконец, в лоно римской церкви?
– Я православная и слышать более об этом не желаю, – поморщившись, отозвалась Предслава. – Вы причащаетесь опресноками, это тяжкий грех.
– Но подумай о Мадьярии, обо мне, о нашей власти! – Принялся с жаром убеждать её Коломан. – О, Кирие элейсон! До чего же ты упряма!
Вот она, русская душа. Давно ли ступила на угорскую землю, а уже выказывает непокорство, волю, гордость свою. И ничего ведь с нею не поделаешь – не заставишь же силою принимать католичество.
– Я русская княжна, король. И навсегда останусь ею. Запомни.
Коломан промолчал, со вздохом нехотя поднялся с кресла, сбросил с плеч кафтан и остался в белом ночном платье.