Этот мэр… Но, наверно, крестьянское простолюдство в любой стране одинаково: оно везде в слепых ходить хочет. Но в те-то дни во Франции так рассуждали не одни крестьяне, — о-о, нет! И не только лавочники и рантье… Во всяком случае я других людей тогда не видел и решил для себя, что не может быть свободы мышления в стране, миллионы жителей которой отказываются думать, а раз так — страна эта не достойна никакой свободы… Я был близок к отчаянию. Пытался размышлять о боге. И вот что вспомнилось: Моисей провел на Синайской горе сорок дней и ночей в одиночестве, и только тогда ему открылся закон божий; апостол Павел в Аравийской пустыне скитался три года, не видя никого и слушая только себя, и если бы не так, он никогда не стал бы Павлом, так и умер бы тихо где-нибудь никому не известный изгой Савл. И сам Христос удалился от мира… Как-то оно все выстроилось… Значит, только в одиночестве открывается бог? Значит, истина — в одиночестве?..
Но что-то претило мне думать так. И не в том дело даже, что с детства Христос для меня был больше литературным сюжетом, чем реальностью, непреложной реальностью. Но мысли эти опять толкали меня к отчаянию, которое физически было мне отвратительно… А все же что-то от них в душе укрепилось. Может, вот эти слова Христа из евангелия: «Царство божие внутри нас, и небесное откровение можно найти только в самом себе…» Я бы лишь изменил вторую половину сказанного: не откровение, а выход в мир, к другим людям. Исход из одиночества — только в самом себе, в богатстве и цельности души своей и ума. И бог тоже заключен во мне самом. Да, он — цель и в этом смысле — руководитель. Но не я движим богом, а он — мною. Все-таки в выборе своем волен я сам, а не кто-то еще. Ты понимаешь?.. Но он есть и есть во мне самом. Только поэтому я и могу понимать мир и хоть изредка видеть его гармонию. Иначе… иначе бы я просто сошел с ума. Или застрелился. Ты понимаешь меня? — опять спросил он взволнованно.
Я кивнул и подумал: «Если заменить его «бога» совестью, пожалуй, все и выйдет ладно».
А Лео продолжал:
— Так размышлял я тогда, и только через несколько месяцев нашел подтверждение своим мыслям в трудах Альберта Швейцера, этого чудака, блестящего органиста и лучшего исследователя Баха, врача и философа, но главное — человека. Бросить все и уехать в Африку, жить среди дикарей, Лечить их, учить и быть счастливым — такое доступно только настоящему человеку. И я уж не знаю теперь, это его слова или мои: если мир не хочет жить истинной жизнью, то единственный выход для порядочного человека — сделать свою собственную жизнь доказательством истины. Да, искать истину не в словах, не в тезах и антитезах, а в собственной жизни, не только в размышлениях, а в поступках.
И знаешь, для меня его книги, — признался Лео смущенно, — были как любовь к девушке. Да, такая вдруг полнота чувств… Будто мир рождается заново, — он посмеялся неловко.
Я молчал, боясь помешать ему думать. Да и имя Швейцера, уже тогда известное всему миру, я слышал впервые.
— Но я опять забежал вперед, — сказал он, — а тогда… Да! Вот об этом рассказать необходимо.
В те дни бензин был дороже золота. Я давно бросил свою машину и возвращался в Париж с одним из первых поездов, как только они начали ходить… Вагон был набит битком и, хотя ехали медленно, почему-то раскачивался невероятно, — от тяжести?..
Ехали такие же, как я, — возвращались в Париж. Но больше — крестьяне. Они входили и выходили на всех полустанках, а все равно даже в проходах между сиденьями — не протолкаться.
Билетов не продавали, все ехали бесплатно, никто не спрашивал никаких документов, и уже это делало поездку какой-то мирной, хотя по перрону каждой станции разгуливали немцы, как на подбор высокие, в зеленой форме, — «дорифоры», как их окрестили в провинции: «картофельные жучки».
И вот на каком-то разъезде в вагон ввалилось пятеро солдат, они были пьяны и горланили песню, а двое с трудом волокли громадную бутыль, оплетенную ивняком. Тот, который был впереди, с закатанными рукавами, с конопушками на запястьях, кругломордый, увидел испуганные глаза пассажиров и закричал весело, выговаривая чужие слова кое-как, но поняли его все:
— Это — кирш, вишневый шнапс! Кирш! Хотите выпить?.. За встречу!.. Что, французы боятся теперь даже выпивки? — и захохотал.
У меня сердце зашлось от стыда. А кто-то сбоку хихикнул, и оттуда протянулась рука с пустой кружкой. Немец, плеская на пол, выкрикивая что-то, налил водки. И еще одна рука протянулась, еще… Фляги, бутылки из-под молока, крышки от бидонов — все пошло в ход. И кто-то сострил — так, безобидно, ему улыбнулись, а немцам тут же нашлись места на лавках. Через десяток минут полвагона лакало дармовую водку.
Конопатый, не умолкая, орал:
— Пейте все! Мы еще возьмем, сколько нам надо. Свое мы возьмем, будьте спокойны!.. Я знаю, вы нас прозвали дорифорами… Что ж, мы и картошку вашу сожрем, будьте спокойны! — он хохотал. — Прозвище надо оправдывать… Пейте все!..