Он был очень добродушным, этот веселый солдат. И знаешь, кроме всего, он оказался пророком: уже осенью картофель исчез во Франции, его выдавали по карточкам кило или два на месяц.
В вагоне запах повис такой, будто кирш разлили по полу. Мне стало нехорошо, и я кое-как выбрался в тамбур, прижался лбом к стеклу. Оно было грязным, и холмы с ярко-зелеными прямоугольниками хлебов, буйных, идущих в рост, и дальняя синяя, полоса леса, и белые здания ферм — все выглядело размыто, как незнакомое. Промелькнуло мимо несколько ворон, они сидели на проводах, у самой дороги, сытые, жирные. Еще одна… Я подумал: «Они собираются здесь кормиться объедками, которые выбрасывают из окон поездов пассажиры. Тоже — способ существования…»
И тут сзади тихий обеспокоенный голос спросил меня:
— У вас не сердце ли прихватило? Дать лекарство?.. У меня есть с собой.
— Нет, спасибо.
Это был невысокий старичок, невзрачный. Он раскачивался вместе с вагоном и, стараясь удержать равновесие, перебирал ножками в полосатых брюках, будто пританцовывал на месте.
— Извините, но вы вдруг так побледнели, и я решил выйти следом…
Тут я почувствовал, что от него тоже пахнет киршем, но в глазах-то его было сострадание, маленькие глазки, коричневые, как у собаки.
Я поблагодарил, а он вдруг улыбнулся, кивнул в сторону гудящего вагона, и теперь глаза его блеснули надеждой.
— Вы слышали? — спросил он. — Говорят, русские им объявили войну. Вот уж на них-то дорифоры споткнутся, будьте спокойны! — и старик потряс в воздухе кулачком.
Я утром, несколько часов назад слушал передачу из Лондона, по радиоприемнику у знакомых, да и вообще то, что он говорил, было совершенно невероятно, но почему-то я настолько растерялся, что не мог сказать ему «нет». Наоборот, согласно кивнул и вдруг почувствовал, как кровь прилила к лицу… И защипало глаза, но тут поезд въехал в лес, в тамбуре стало темней, я отвернулся, чтобы скрыть слезы… Я и до сих пор не знаю, чем они были вызваны — обидой, радостью, дурацким каким-то умилением, досадой или той гулкой отъединенностью от всех — в вагоне и дальше, за окном, от всех, — я так внезапно и остро ее ощутил… А старичок опять извинился тихо и ушел.
Поезд долго шел лесом. Я смотрел в окно — белесые стволы бука, кусты орешника, бегучие легкие тени, а внизу — камни, поросшие мхом; солнце уже свалилось за деревья, высвечивало лишь вершины самых больших, и эти камни, мох казались совсем сырыми, неуютными… Вот тогда-то я и подумал впервые об особой ответственности русских перед всеми, за все… Казенное слово — «ответственность», да? — спросил Лео. — По-французски оно звучит человечней, — и вдруг еще спросил: — Слушай, а это верно говорят, в России остались совсем-совсем дикие леса?
— Конечно. И сколько!..
— И валежины под ногами? И никто не рубит подлесок?..
Почему-то мне не хотелось удивляться его наивности. Я сказал как можно мягче:
— Я жил одно время в Сибири, Лео. Так там есть такая тайга — на множество верст, урманы, такой густоты: чуть сойдешь с тропы, и не то что бы сам не пролезешь — руку не просунешь, не поцарапав.
— Как прекрасно! — воскликнул он. — Вот поглядеть бы!.. Во Франции — ничего похожего. Но может, это — и хорошо? Ведь и французы ни на кого не похожи… Мне бы еще поблагодарить того старичка, но он исчез… Между прочим, уж чего-чего, но нет во французах навязчивости. А это так много!.. Забавный старик. Я потом — дней пять еще — от многих слышал те же слова, что будто Россия вступила в войну, — слух был упорным, уж очень хотелось людям на что-то надеяться, — но из всех запомнился мне этот старик.
Лео умолк.
— Ну, а потом? Что было потом? — спросил я.
— Потом был Париж, — проговорил он грустно. — Я шел пешком. Ворота Сен-Клу, авеню де Версей… Было еще светло, хотя по берлинскому времени пробило одиннадцать. Да, они и в Париже ввели свое время — стрелки всех часов на два деленья вперед. Я думаю, одно это равносильно возврату в средневековье… Ни одного прохожего, ни одной машины. А я так любил ругань парижских шоферов… Ослепшие дома — ставни на окнах. Немые улицы, но на ручках иных дверей кричали белые повязки: консьержки свидетельствовали о своей лояльности.
И множество породистых псов обшаривало подворотни — таксы и сенбернары, бульдоги, и сеттеры, и доберманы, и даже одного «водолаза» я встретил: их бросили в городе бежавшие на юг хозяева. Псы смотрели на меня без злобы, с ожиданием, а я шел мимо.
Шел и шел, пока над крышами не поднялась луна. И тут за углом я услышал немецкую речь, и хохот, и стук сапог, подкованных железом, о каменный тротуар — двое загулявших солдат, они тоже праздновали победу.
Я втиснул себя в ближний выем в закрытом парадном. Шаги придвинулись. Один воскликнул радостным тенорком:
— Смотри! Антилопы!.. Да вон, на крыше!
Я взглянул наверх: на крыше противоположного дома, на самом коньке друг против друга выгибали спины две сиамские кошки. Тоже, должно быть, брошенные. Серый скат крыши, луна и их тонкие, изящные силуэты, ярко-коричневые даже в этом, молочном свете, — как из восточной миниатюры или из сказки Гофмана.