Я выбежал за калитку и увидел их удаляющиеся спины – Иванова шла с прямой спиной и оскорбленно задранной головой, ее бантики на косичках потряхивались при каждом шаге, а бабушка Ивановой семенила согбенно, даже своим загривком выражая обиду.
– Ты дура, Иванова! – закричал я что есть мочи.
Иванова оглянулась.
– Сам ты дурак! – завопила она на всю улицу, и я понял, что больше не хочу с ней водиться.
Бабушка стояла рядом и все гладила меня по макушке.
– Прости меня, Санёга, это я во всем виновата. Не серчай на бабушку.
И всхлипнула:
– Прости меня, дуреху старую.
Волна теплой жалости к бабушке накрыла меня, я прижался к ее затхлому фартуку и затараторил, зачастил с жаром:
– Ты не виновата, бабушка! Ты самая лучшая! Я люблю тебя больше всех! Больше мамы, больше папы, больше Кати!
– Нельзя так говорить, Сашуля, – повторяла бабушка и все гладила и гладила меня по макушке. – Нельзя…
– Можно, бабушка! Ты самая хорошая на свете, бабушка!
И я действительно любил в тот момент бабушку больше всех на земле, и на донце этой сердечной любви сжалась в клубочек, будто спящий котенок, пушистая, добрая жалость.
И как-то сошло все на нет, затерлось, позабылось… Мое горе горькое, большое, в три обхвата, потерзало меня, потерзало… Но ведь кругом распускались на деревьях листочки, солнышко притапливало сильнее, можно снова было печь картошку и жарить хлеб на горящем костерке, лить свинец во дворе, бить «финальти» и выкапывать в песочнице гусениц-шелкопрядов – так называл их Чурихин. А по вечерам, как стемнеет, вокруг березы летали неповоротливые майские жуки, и я вместе с Князевыми азартно ловил их: мы сбивали жуков своими подброшенными вверх курточками, они грузно падали на асфальт и – всё, бери голыми руками. Я гладил тяжелого, твердого жука по блестящей коричневой спинке, мы тут же начинали спорить – «бык» это или «корова»? У одних головка была черной, у других – красной. И Пашка Князев говорил, что в аптеке возле керосиновой лавки принимают крылышки майских жуков по две копейки за пару, и если наловить пятьдесят жуков, то можно получить целый рубль.
Я засовывал своего жука в спичечный коробок (тогда коробки эти делались из щепы), напихивал туда свежих березовых листочков, но жук никогда их есть не хотел. Наутро нес это сокровище в садик – хвастать перед другими мальчиками, которые тоже приносили свои глянцевые трофеи. И всё происходило под один и тот же ликующий рефрен: скоро, скоро лето, длинное-предлинное! Все внутри замирало от радостных предчувствий, отвечать на уроках было легко и весело, не то что зимой.
– Ты больше так девочек не называй никогда, Санёга, – научала меня бабушка. – Это слово нехорошее, стерва-то. Я ж его по-свойски при тебе говорила, не на людях. И то в сердцах. Ну мало ли что скажет бабка старая, а ты и повторяешь.
– А что это за слово такое? Что означает?
– Так, Санёга, нехороших тётенек называют, – строго сказала бабушка и поджала губы, явно осуждая всех на свете «нехороших тетенек», без изъятия.
А вчера дядя Витя говорил мне, что стерва – это дохлая лошадь. Уж он-то вроде должен бы знать… И ничего обидного в мертвой лошади я не находил. Ну разве что – чуть-чуть, потому что умирают только очень старые лошади, а Иванова – еще девочка, еще маленький совсем жеребеночек. Вот она поэтому и обиделась, наверно.
А оказывается, стерва – это еще и «нехорошая тетенька». Тогда понятно. Я уже примерно представлял, кто такие «нехорошие тетеньки». В детсаду объяснили – и девочки объяснили, и мальчики. И еще – стиляги, поющие песни в скверике возле памятника «На троих». Битлы то есть. Нехорошие тетеньки сидят без трусов на коленях у чужих дяденек, и при этом им нисколечко не стыдно. Им это даже нравится. Поэтому бабушка называет их бесстыжими. А не нехорошим тетенькам не нравится сидеть без трусов на коленях у чужих дяденек, им бывает от этого стыдно, когда они так сидят.
Бабушке удалось кое-как объясниться в церкви с бабушкой Иры Ивановой, они даже вроде бы посмеялись над той историей с мертвым котом Дымком.
Дядя Миша несколько дней кряду шатался под нашими окнами, и моя бабушка не открывала их, устамши от домогательств соседа. Он стучал иной раз в стекло, ныл сквозь слезы:
– Эх, баб Оль, помер Дымок-то! Какой был котик необыкновенный! Дай, баб Оль, трешницу, Дымка помянуть…
Как-то дядя Миша таки улучил момент, когда бабушка распахнула створки, прильнул своим лбом к подоконнику, голова его мешала бабушке закрыть окно, а он всё стоял так, бубня монотонно:
– Дай Дымка помянуть… За упокой… Родной был он мне, безгрешная котья душа…
– Миша, да ты серку не жуешь! – корила его бабушка через оконный проем.[22]
Дядя Миша оттолкнулся лбом от подоконника, посмотрел мутным взглядом, раскачиваясь на нетвердых ногах.
– Жую! – проговорил он с вызовом.
Бабушка не выдержала этих заунывных приставаний, дала дяде Мише рубль, к немалому его изумлению.