На рассвете снова разыгрался бой. Жебрак проводил своих казаков в гнездовидную Безымянную щель. Перед схваткой он спросил проводника, что собой представляет данное ущелье, и, узнав о его коварных особенностях, подозвал к себе Левицкого, сказал:
— Видишь расположение противника?
— Вижу, товарищ командир!
— Как бы ты повел наступление на него?
Левицкий окинул быстрым взглядом позицию врага, засевшего меж валунами и бакаутовыми деревьями, ответил:
— Здесь надо выставить два ручных пулемета, чтобы отрезать ему путь отступления из щели. А атаку начал бы с того косогора: там много расселин — у нас будет меньше потерь.
— Правильно! — сказал Жебрак.
Разгорался бой за вершину горы Медведь, где с отчаянием обреченных сопротивлялись юнкера, крымские татары и офицерский взвод. Это был последний и самый упорный заслон на пути красных к тому участку побережья, где сгрудились остатки разгромленного десантного отряда. Там сейчас царила страшная паника.
«Кагул» и «Медуза» подтащили к берегу баржи. Белогвардейцы с дракой, с матерщиной грузились на них. Переполненные, облепленные людьми моторные лодки, шлюпки, баркасы спешили к ледоколу. Генерал Черепов уже давно перебрался туда и теперь растерянно наблюдал за тем, что творилось на берегу.
Высокий пожилой полковник и обливающийся потом штабс-капитан тщетно пытались навести порядок среди солдат, которые, дубася друг друга, пробивались к баржам и шлюпкам. В конце концов и полковник, и штабс-капитан были оттеснены к скале, где громоздились ящики с боеприпасами.
— Нет, нет, только не плен! — замотал головой штабс-капитан.
Он оглянулся, будто разыскивая кого-то злыми, воспаленными глазами, выхватил из кобуры револьвер, поднес дуло к виску.
— Опомнитесь! — крикнул полковник. — Что вы делаете?
Прозвучал отрывистый хлопок выстрела. Штабс-капитан, словно оступившись, повалился ничком на камни. Полковник сорвался с места и ринулся в гущу солдат, лезших в шлюпку.
Солнце поднималось над горами, зной становился нестерпимым.
«Кагул» и «Медуза» отчалили от берега, потянули перегруженные баржи, но те не двигались с места, прочно сев на камни. Офицеры кричали на солдат, требовали, чтобы они прыгали в воду и дали возможность барже сняться с мели. Но солдаты, одурев от страха, не подчинялись приказам.
Артиллерийский обстрел берега усиливался. Несколько снарядов разорвалось вблизи «Кагула», подняв на море высокие водяные столбы. Капитан распорядился обрубить буксирный трос. В это время снаряд угодил в бок баржи, сделал в ней огромную пробоину. «Кагул» поспешно развернулся, вспенил воду за кормой и, набирая скорость, направился к ледоколу. За ним устремился и пароход «Медуза», тоже оставив баржу с десантниками.
Стрельба на вершине горы Медведь затихла. Деморализованные, стиснутые с трех сторон и прижатые к морю десантники больше не сопротивлялись. Они бросали оружие, сдавались в плен. Их построили в колонны и отправили в Широкую щель.
Санитары уносили раненых. Интендантские команды собирали и учитывали трофеи. Склоны гор и побережье превратились в огромный бивак. Одни бойцы, устроившись в тени деревьев и скал, отдыхали после боя, другие уже плескались в море. Заливисто пели тальянки[393], подзадоривая неутомимых плясунов… Здесь же, на берегу моря, под дубом стоял и Шкрумов с винчестером за спиной, спокойно глядел на всю эту суету военных, но думал о доме, о своей старухе…
XVI
Степной августовский воздух, влажный и прозрачный, струился над проснувшимися полями душистой свежестью. На золотистой стерне и зеленых травах радужными огнями переливалась роса. В безоблачном небе на все лады пели жаворонки
По проселочной дороге, ведущей в станицу Краснодольскую, легко катились рессорные дрожки. На них сидела игуменья в черной дорожной мантии и широкополой шляпе. Лошади бежали трусцой, то и дело переходя на ленивый шаг. Кучер Мирон не подгонял их. Положив под себя вожжи, он достал из кармана замасленных штанов красный кисет[394] с мишурной бахромкой[395], свернул козью ножку[396] и, вырубив кресалом[397] огонь, закурил.
Игуменья обернулась к нему, спросила скучающе:
— Что-то ты, Захарыч, неразговорчив сегодня? Все молчишь да молчишь.
— А что рассказывать-то, матушка? — лениво отозвался Мирон. — Новостей веселых нету. Опять кутерьма пошла.
— Какая кутерьма? — не поняла игуменья.
— Про войну я, — пояснил Мирон. — Рази не слыхали? Заново Кубань полумям обнялась. Садют друг дружку в сусалы да под микитки. Не дюже весело от такой житухи.[398]
— А в монастыре как? — поинтересовалась игуменья. — Тихо-мирно?
— Слава богу, матушка, покудова тихо, — ответил Мирон, дымя козьей ножкой. Он чмокнул на лошадей и, метнув лукавый взгляд через плечо, ухмыльнулся: — А что касаемо до отдыха и всего протчего, так тут была полная слобода. Все напрохлаждались предостаточно.
— Бездельничали, значит? — спросила игуменья.
— Знамо дело. Без кота мышам масленица, — сказал кучер и хлестнул лошадей вожжами.
Игуменья рассмеялась:
— Ай да Мирон Захарыч! Видно, и сам напрохлаждался вволю?