Наполеона раздражали разговоры с графом Людвигом фон Кобенцлем, австрийским уполномоченным. «Похоже, будет трудно объяснить глупость и вероломство венского двора», – рассказал он Талейрану 12 сентября, назвав переговоры «простой шуткой». После 18 фрюктидора Директория уже не вмешивалась в переговоры по таким вопросам, как присоединение Венеции к Цизальпинской республике (этому Бонапарт противился) и компенсации австрийцам в Германии за территориальные уступки в Италии (а это он одобрял){466}. Австрийцы поняли, что поскольку надежды на скорую реставрацию Бурбонов нет, то нет и смысла затягивать переговоры. Наполеон, 26 сентября потребовавший, чтобы Директория ратифицировала заключенный им мирный договор с сардинцами, по которому королевство выставляло контингент в 10 000 человек, присоединяемый к французской армии, предположил, что в течение полугода король Карл Эммануил IV будет низложен. Он объяснил Талейрану: «Когда великан обхватывает карлика руками, сжимает, душит его, то его нельзя обвинить в преступлении»[47]{467}.
В письмах этого периода Наполеон постоянно жалуется на нездоровье («Я уже не могу даже сесть на лошадь; мне нужен двухлетний отдых») и опять сыплет угрозами уйти в отставку, поскольку правительство его не ценит, особенно после того, как после смерти Гоша от чахотки 17 сентября «смутьяну» Ожеро поручили командование Рейнской армией. Также Наполеон постоянно жаловался на затруднения в переговорах с Кобенцлем[48]. В ходе откровенного обсуждения будущего Ионических островов Наполеон разбил оземь то ли старинный чайный сервиз (по версии австрийцев), то ли дешевый (по версии бонапартистов), а может быть, «ценные фарфоровые чашки, подаренные [Кобенцлю] такими монархами, как Екатерина Великая» (по воспоминанию Наполеона двадцать лет спустя){468}. На переговорах он охотно прибегал к подобным театральным эффектам. Увы, Кобенцль сохранил хладнокровие и просто доложил в Вену: «Он вел себя как глупец»{469}. Один из секретарей Наполеона рассказывает, как тот справлялся с гневом:
Когда он приходил в возбуждение, лицо принимало суровое и даже грозное выражение, внушавшее страх. В этот момент лоб и пространство между бровями приходили в яростное движение, напоминавшее волну бушующего моря; глаза извергали огонь; ноздри раздувались под влиянием разгоревшегося в душе гнева. Он, казалось, был вполне способен по желанию сдерживать эти взрывы страсти, которые, между прочим, с годами становились все менее частыми. Он оставался хладнокровным… Когда он находился в хорошем настроении или когда желал доставить кому-либо удовольствие, выражение его лица становилось приветливым и ласковым, а лицо светилось необычайно красивой улыбкой[49]{470}.
В длинном и сердитом письме Талейрану от 7 октября Наполеон, продолжая сетовать на неуступчивость Кобенцля, откровенно усомнился, стоило ли вообще драться за итальянцев – этот «вялый, суеверный, “pantalon”[50] и трусливый народ», неспособный к великому и определенно «не стоящий сорока тысяч французских жизней»{471}. Наполеон прибавил, что с самого начала кампании он не получал от итальянцев никакой помощи и что Цизальпинская республика сумела поставить под ружье всего пару тысяч человек. «Вот это – история, – написал он. – А все остальное, прекрасные слова в воззваниях, брошюрах и так далее – не что иное, как выдумка». Письма Наполеона Талейрану напоминают поток сознания – настолько интимной за считаные недели стала их переписка. «Я пишу вам – и одновременно размышляю, – заявил он новому союзнику и конфиденту, – и это самый большой знак уважения, который я могу вам продемонстрировать»{472}.