Дни стояли солнечные и ясные, голубело над землей высокое небо. Откуда-то из неведомой солнечной дали доносились нежные крики пролетных птиц. Скучал, терзался сердцем Дмитрий, слушая эти крики. Уйти в лес, на старицу — об этом он теперь лишь мечтал. Недавно заболел и уехал на хутор Лесная Крапивка Матвей Павлович, исполнять его обязанности неожиданно назначили Кедрова. На токовище бы, по утренней зорьке, да куда там: с утра до ночи в школе. Иной раз, не дождавшись его, Надя седлала Тишу и по раскисшему весеннему полю ехала в село. Возвращались домой вместе — она в седле, а он, ведя Тишу под уздцы, шлепал по грязи кирзовыми сапогами.
И все же однажды в субботу он выпросил у жены Тишу и ночью по прихваченной заморозком дороге уехал в Лесную Крапивку навестить директора, а заодно сходить с его отцом Павлом Артемьевичем на тетеревиный ток. Что же он, охотник, не добудет для Нади ни одного черныша?
И вот, оставив Тишу на хуторе, они идут лесом. Белеет снег, хрустит под ногами, рассыпается. Звонко перестукиваются дятлы. Голубые тени на снегу напоминают что-то зыбкое, неустойчивое. Поляны уже вытаяли. Залитые талой водой, они напоминают маленькие озерца. В них на дне ярко зеленеют глянцевитые листочки прошлогодней черники — пережила-таки зиму!
— А должны быть птички-то, а? — полюбопытствовал Кедров, оглядываясь на Павла Артемьевича, который неслышно шел за ним, то и дело поправляя сползающий с плеча ремень «тулки». На старике была заячья шапка, ватник, на ногах — валенки в высоких галошах, склеенных из автомобильной камеры. Стараясь забежать вперед, Артемьич докладывал:
— Тут у них вроде летнего пастбища: молодняк гуляет. Ох и густо бывает слетышей! Бяда, густо! А по весне они больше по опушкам. Ополовинят почки на березах, листу не будет.
— Будет лист, — уверенно успокоил его Кедров. — Береза живуча. Значит, там и токовище, в березняках?
— Чуть подальше, к болоту. Там пойдет ель. Лесорубы туда не дошли, топи побоялись. Так вот я тебе, так уж и быть, подарю одну полянку. Как рыбу, неводом можно брать. Бяда!
— Постой-ка! — Кедров остановился, напрягаясь и прислушиваясь. Павел Артемьевич тоже замер.
— Бормочет! — выдохнул Кедров.
— Залопотал! — с придыханием обронил старик.
А в воздухе разносилось: «Чув-вых-х, бу-бу-бу… Чуф-фыы…»
Кедров привычно вынул из футляра черный большой бинокль, приставил к глазам, повел по вершинам берез и елей.
— Вот он! Ну, надувается. А хвост — на санях не увезешь. Погляди-ка, Артемьич!
Старик долго водил биноклем по верхушкам деревьев, пока не нашел красавца на высокой елке, колокольней стоящей среди молодого березняка. Нехотя опустил бинокль, с сожалением вздохнул, поправил ремень ружья.
Вскоре они вышли на поляну, окруженную громадными елками с густым подлеском. «Да, место что надо!» У Дмитрия заныло под ложечкой, как бывает, когда ждешь и волнуешься. Ему и на самом деле подумалось, что вот сейчас взорвется воздух от ударов могучих крыльев, на поляну опустится краснобровый черныш, начнет пробовать голос, извещая, что он тут и пусть выходит помериться силой тот, кто храбр. Но поляна была пуста…
Шалаш они построили часа за два: круглый шатер с тремя окнами-амбразурами для наблюдения. Лаз был с противоположной от поляны стороны. Толстый слой еловых веток, брошенных на землю, хорошо охранял от сырости. Пока сооружали шалаш, Кедров не мог оправиться от волнения: привыкнут к нему косачи или будут бояться и не подойдут близко?
— Таинство тут свершается, — сказал Кедров, оглядывая поляну. — Старики косачи выходят первыми, уводят с собой молодых тетерок. А петушки-одногодки по кустам ошиваются, им остаются старушки. Будто бы, по наблюдениям, так происходит. А почему?
— Выходит, люди живут, все у них на виду. Аж за стенами видно. А птицы, они скрытные. Таятся от глазу. А бог-то, когда сотворил живность, человеку сколько житья отпустил? Сорок годков. Бяда! А обезьяне? Тридцать. И собаке столько же. Человек уже в ту пору жадность свою выказал, да. Мало, говорит, мне сорок, прибавь, боже. А у бога все запасы уже кончились, мог только переделить. Тут, на радость человеку, обезьяна отказалась от половины годков, да собака тоже. А человек — к себе, к себе. И чем же все это обернулось? Свои сорок лет человек живет в чести, пятнадцать обезьяньих — в нелюбви, а пятнадцать собачьих, известное дело, по-собачьи.
— К чему ты это, Артемьич? — не понял Кедров.
— К чему? Бяда! У птиц-то как с годами? Занимают у кого или свое живут?
Кедров засмеялся:
— Птицы живут свое. Чужое не берут. Всю жизнь в чести.
И вот на зорьке они сидят в шалаше. Тих лес. Дымчатый неясный свет лежит на поляне. Вдруг Кедров услышал хлопанье сильных крыльев, и рухнула мертвая тишина. Как он любил слушать тишину… И вот уже полузабытый хрипящий голос, будто покрик, извещающий: «Я здесь!»
«Все в порядке, шалаш не заметил, — обрадовался Кедров, — спасибо туману…»
— Чуф-фыы! — раздалось в это время, и в окрестных елях зашумели, захлопали крылья.
— Чуф-фууу!