Ему казалось, что ни мать – зубной врач, заполонившая дом похвальными дипломами, ни отец – заместитель главы чего-то невыговариваемого, что петрушкой выскакивал за спиной Павла, пока он рисовал, и кричал в иерихонову трубу своей гортани: «How are you? What are you doing now?» – и Павел был вынужден откладывать кисти и с железным привкусом обреченности во рту отвечать ему, – что оба они не чувствовали жизни. Жить – значит осознавать собственную конечность, а если ты ее не осознавал, а пудрил нос в ванной, приделав очередной диплом над сливным бачком, и спрашивал сына: «Ты гордишься мной?» – осознавал ли ты что-либо, кроме своего тщеславия? Да и его ты не осознавал. Ты умираешь всякий раз, когда забываешь о смерти. Точка. В шестнадцать лет ему это было ясно как божий день, а его родители не дошли до этого в свои сорок.
Павлу последнее время нравилось думать, что если мы умираем всякий раз, когда перестаем думать о смерти, значит, смертей у одного человека случается много. И значит, не нужно никакого воскресения в загробной жизни, потому что мы воскресаем, пока живем, и воскресаем по многу раз. Он не знал, что делать с этой мыслью. Она его трогала, как прикосновение боязливого животного, как трепет испуганной птицы в полусжатом кулаке, и вот уже по вдохновении он чувствовал, взяв кисти – колонок и белку – без разбору, как целиком обращается в левую руку – и нет никакого Павла, нет сына и уж тем более нет «Павличка», а есть рука, отделенная равно от него и от всякого другого человека, что рисует грешника в пламени, что под ним изображает синего коня, а его самого сажает задом наперед и заковывает в железные цепи с алым отливом по кромке.
Учителя говорили ему, что он чувствует цвет языком, что через несколько лет он станет большим художником. А разве сейчас он им не был? – усмехался Павел, и трясся своим маломощным кадыком, и вновь накидывал фиолетовый костер на ватман – вот так и вот так будут гореть лжецы, не забыть им добавить титла над головами, порождения ехиднины, – и в красках его была власть: он мог приговорить к аду любого им увиденного человека, единожды он так и сделал, но потом зарекся, потому что он Павел. «Па-вел», – в мгновения расслабленности он растягивал свое имя, приятное на произношение, как кусок вацлавки во рту, увенчанный пожизненной славой: распадение бисквитной основы и янтарной приторности, – вот он какой.
Из раскрытой форточки донеслось слабое дуновение, и он вспомнил бабушкин дом в Крыму, где пахло распаренным, тыквенным воздухом, а море было квёлым и полным камки, так что, искупавшись, он выходил на берег с ощущением, что побарахтался в канаве, полной испражнений, и бежал быстрее, вдавливая раскрошенные раковины в песок, к лежаку, – и бабушка, фотографически долго улыбаясь, наслаждаясь его семенящими нелепыми движениями – кусок ноздреватой плоти, – протягивала ему бело-крахмаленое полотенце так, словно на нем лежал каравай. Огонь пожрал ее прошлой весной, в тот день, когда отец сказал, что особенно смертны в этом мире те, кто слишком любит людей.
Стук в дверь отвлек его от мыслей об огне и бабушке.
– Да? Войдите! – сказал он охрипшим от долгого молчания голосом.
На пороге показалась его взбалмошная мать – она была старше отца и потому следила за собой так дотошно, как будто навечер ей предстояло лечь во гроб. Так и сейчас она стояла перед Павлом не в домашней пижаме, а в каком-то подобии цветастого комбинезона, точно распушенная киви или самец-павлин.
– Извини, что отвлекаю, ты не забыл, что к нам сегодня придут Ядринцевы?
– Так, а я здесь при чем?
– Елена хочет поблагодарить тебя за портрет, он ей очень понравился.
– Но я совсем не знаю ее мужа, и вообще…
– Просто выйди к нам вечером, я хочу похвастаться тобой, – сказала мама настоятельно, пресекая возражения.
– Ладно.