– Любопытно. То есть выходит, что настоящий художник должен избегать специализации?

Отец довольно двигал челюстями справа от Павла, мама подлила Павлу еще вина, язык его зашевелился охотнее, словно муха, ожившая в весеннем межоконии, только Елена смотрела на него жалостливо, или это ему показалось?

– Настоящий художник должен быть всем и ничем одновременно.

Стукнула вилка о тарелку со стороны отца, замершее время тишиной отдалось в ушных раковинах.

– Любопытно. И идеалистично. А как ты относишься к современной живописи? К Поллоку, например, хотя это и не совсем современная живопись?

– Не совсем живопись, вы хотели сказать?

– То есть ты совсем не признаешь за ним правоты?

– Видимо, я не дошел глазами до его величия. Если только вы меня просветите…

– Павел, ешь! – донесся откуда-то голос его матери, но Павел прихлебнул еще вина.

Ядринцев сделал лекторское лицо и сказал:

– Величие Поллока в том, что он не побоялся раскрыть в художнике случайное. Взять, например, Веласкеса, может показаться, что он писал «Менин» в твердой убежденности, что они станут безусловной и непревзойденной классикой. Но нет! Он – вне своей живописи – был обыкновенный человек, который боялся ящериц в духе Караваджо и безлюдных пространств во вкусе Вермеера. А Поллок стал первым, кто не стал затушевывать в художнике человеческое.

Елена прижалась к Ядринцеву всем телом, как будто эти слова ее возбудили, как будто она его действительно любила: и было в этом телесном порыве что-то сугубо женское – благодарность мужу за всплеск ума.

– Значит, мы по-разному с Поллоком относимся к слову «человеческое». Человеческое в картинах – это всего лишь повод. Картины пишутся не для того, чтобы потешить чье-либо горделивое «эго», пусть это даже видовое человеческое «эго», картины должны писаться, чтобы быть понятными равно и тому, кто вверху, – Павел поднял указательный палец, сбил бокал локтем и докончил невнятно, – и мало-мальскому животному.

«Паша!» – закричал отец, «Павличек!» – запричитала мать, а Елена громко захохотала, потом оглянулась по сторонам и, увидев, что родители заняты Павлом и опрокинутым бокалом, припустила еще. Больше о живописи не говорили, Павел молча приканчивал кусок говядины, исходившей бордовым соком, пока Ядринцев с отцом говорили о разработках отца, потом разговор, точно опоили их всех, а не Павла, перескочил на искусственный интеллект, и из-за вороха рассыпанных по окровавленному столу салфеток ему хотелось сказать что-нибудь о подвиге художника, о том, что у художника есть право поступать и не по-человечески и что этот ваш ИИ никогда не переплюнет художника, но потом Павел махнул рукой – зачем метать бисер перед свиньями? Люди, к которым принадлежал Ядринцев, были наиболее вредными для мировоззрения Павла: с отцом все ясно, он прост, как квадрат, с матерью все посложнее, к ней Павел все-таки испытывал какую-то враждебную нежность, а вот Ядринцев с собственным умным мнением был ему невыносим, и как назло – такая понимающая один на один Елена его не поддержала, как будто не было ее тихой и сокровенной улыбки среди мольбертов и гипсовых голов, – и вот он вздохнул с облегчением, когда Елена встала со своей барселоны и стала помогать матери ставить грязные тарелки в посудомоечную машину. Разговор мужчин коснулся политической дребедени, Павел скоро вскочил из-за стола и пожал руки Ядринцеву и отцу.

– Надеюсь, тебя не обидели мои взгляды на живопись, тем более мне очень понравился портрет Лены: ты увидел в ней что-то такое, на что я сам закрывал глаза, – сказал, прощаясь, Ядринцев.

«Один – ноль», – подумал Павел. Это было его поражение, потому что его заставили говорить о самом дорогом на свете, а потом пресекли разговор под никудышным предлогом.

– Ты уже ложишься спать? – довольно спросил отец.

– Вечерний моцион.

– А, ну иди-иди.

Елена вместе с матерью стояла у плиты, спиной к нему, и он решил не прощаться с ней: пусть ей будет досадно.

Вечерний августовский город парко отходил от дневного ливня, загорался циклопическими фонарными лентами, опоясывающими его, точно патронташами, крест-накрест: Павлу нравилось смотреть сквозь сумеречное мерцание фонарей на испод листвы и щурить глаза, добиваясь того, что цветовое пятно становилось размытым, а свет обзаводился прямыми, чуждыми природной искривленности лучами. Дребезжали трамваи-сумасброды, шорох резины и гул двигателей уютно сливались в общий шум его городского мира, который он тысячи раз предавал огню: ему часто снился конец света, и всякий раз, когда он видел горящий мир, – отчего же он именно горел? – его поражало торжество, чувство собственной правоты, и он готов был не рисовать пылающие балки, обугленные кровельные доски, а прыгать вне себя от радости и кричать: «Я же вам говорил! Говорил!», – и всякий раз, когда он оборачивался, чтобы найти собеседников, он видел покрытые черной сажей тела, сжавшиеся в прошении, закрывавшие черную голову пепельно-жжеными руками, и всякий раз он думал, что где-то среди них лежит отец, наказанный за неумение жить и воскресать.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже