Дверь запахнулась. Он остался один в пространстве завоеванного одиночества, куда без стука и без его сухого «войдите» вход другим был заказан. Более всего в матери его возмущала поверхностность чувства: всякий раз она норовила снять его рисунки, а потом размещала снимки в сети, подписывая их вроде: «Мой ПАВЛИЧЕК молодец!» – ну что это за графический кретинизм, глаза надо вырывать тем, кто без разбору пишет заглавными буквами, потому что это очень ВАЖНО, как будто то же самое, написанное малыми буквами, теряет в значимости. Или на прошлой неделе, когда они отмечали день рождения отца и собрались в ресторации, вместо того чтобы притронуться к остывающей еде (Павел был скромен – шкварки да капуста), они натужно улыбались на материнский сотовый, и от натуги снимки не удавались, все шло под откос – и откуда в ней это собачье желание, чтобы мир ее похвалил? – а отец, обреченно глядя себе в тарелку, молодцеватый, так что их принимали за братьев, выше Павла на целую голову, так что наверняка ему было странно, что он дал семя для производства такого гнома, улыбался дольше всех, потому что, в отличие от матери, которая разражалась то плачем, то хохотом, он был ровен всегда: ничто не должно было разрушить спокойствия его семьи, как будто спокойствие – основа счастья, а не его гробовщик.
Трепетали серебристо-чешуйчатые занавески, о стекло мерно бился шнурок жалюзи. Павел заглянул за них: небо набухало сосками кормящей суки, – потом он высунул руку в зазор окна, она вмиг стала мокрой. Потоп – вот что бы он хотел изобразить, потому что от мира ничего не останется, потому что мир ни на что не годен. От асфальта исходил белесый пар, огни заднего хода идущих мимо машин раздавленной ягодой отдавались у него во рту: заоконный мир стал нечетким и, захворав, осунулся. Перед глазами забелело до ряби, и улицы со рвущимся под тротуаром потоком воды будто не стало. Дышать стало прело, погребно. И даже прохожие, примешивавшие к серой улице черноту зонтов, теперь исчезли в белой хмари, и подоконный жестяной выступ заголосил вдруг от звука градин, которые сыпались на него сверху, точно Господь бросал раскаленные белые шары вниз, прилаживался к потопу, а исчезнувшие из вида люди, лежа навзничь, смотрели в небо и молили о том, чтобы земля наполнилась великими водами и города Павла не стало, и, обезумев, они, сличенные с асфальтом, призывали на свои головы милость и гнев без разбору, потому как для них теперь милость была гневом, а гнев – самой божьей любовью.
Спустя пару часов в дверь постучали, и Павел по стуку сразу понял, что это не мать, и ему стало стыдно за здешний спертый запах, за жалко-вызывающую обстановку: вот на подоконнике стояли головы Сенеки и Вольтера, а еще безымянного малого, обожженного до мышц, а вот два гипсовых черепа – один на столе, другой на книжной полке с навершием в виде свечи, Павел смотрел на окружающее глазами постороннего человека, и то, что ему казалось верхом изящества еще полгода назад, выходило в глазах незнакомца именно теми предметами, что должны были находиться в комнате мальчишки, который считает себя художником. Лишь когда Павел распахнул шторы, и увидел угасание вечернего света за окном – пепельно-молочного, и услышал звук удаляющихся шагов, он с силой выкрикнул из малой своей груди: «Войдите!»
Он не увидел, как она вошла, не увидел ее короткого синего платья, повязанного ремнем цвета жженой умбры, ее аловатых коленок и стройных по-девичьи ног, всего этого не было, в комнату вплыло будто одно ее лицо – лицо, которое он изучал последние несколько недель сперва по одному снимку, потом требовал от матери еще и еще, и вот теперь ему показалось, что к нему пришла не чужая женщина – как чуждо звучало это слово и как не подходило к ее школьно-трогательному лицу двадцатишестилетней девушки, – а оживший портрет, который он сперва накидывал пастелью, затем акварелью и лишь потом сдался и предал карандашу.
– Павел? Почему ты здесь сидишь один? Я… – Она замялась, в ней была пронзительная трогательность, которая скрадывала десятилетнюю разницу в возрасте между ними. – Я хотела тебя пригласить к нам туда, в зал, и еще хотела сказать тебе спасибо за твой рисунок. Мне никто никогда не делал таких подарков: ни до замужества, ни тем более после.
– Да, конечно, – нашелся что ответить Павел, не зная, куда деть свои руки и ноги, стоя посреди комнаты, как нехороший натурщик.
Елена осмотрелась по сторонам, прошла к столу, как будто у нее было, как у ожившего куска Павловой души, такое право – двигаться здесь вольготно.
– Можно? – спросила она вполголоса.
И Павел, не разбирая того, что она хотела, сказал «да» – как же иначе? – даже если бы она сейчас повалила его на незаправленную кровать, в изголовье которой лежали плюшевые еж и кот – Тинторетто и Мяуич, то и тогда бы он сказал «да», даже если бы она протянула ему нож со словами: «Давай избавимся от твоих родителей?» – он бы и тогда сказал «да», даже если бы она сказала: «К черту твою живопись и графику…»