Море раной расходилось под паромом, отбывавшим из гавани Неаполя, белая кровь пенисто выплескивалась из-под кормы, и тысячи чаек летели нам вслед – невероятно белые на небесном, сумеречном заднике, сбрызганные кистью, и я вспомнил парусник в спальне на стене, и подумалось, что каждая вещь в нашем доме имеет, в прошлом или будущем, свое подобие вовне, иначе жизнь была бы бессмысленно бесконечна, ничего бы не стоила, ни копья, подобия охватывают подобия, и жить эти семьдесят лет, возможно, не стоит, чтобы понять, как незначительно твоя правда отличается от той вечной правды, что смотрит на тебя сквозь чаек, – и ты, прижавшись, стоишь у перил на верхней палубе, и спрашиваешь, мы увидим Капри? я говорю, обязательно, даже проплывем мимо, только он будет гореть огнями в ночи, – по левому или правому борту? – не выслушав, вдруг просишь заснять тебя с чайками, пока виден Неаполь, и, подав сотовый, мягко улыбаешься, твое лицо не меняется, когда ты готовишься к запечатлению, ты вообще никогда не меняешься, ни когда ты в церкви, ни когда в постели – и это ужасает меня, я не выношу твоей правды, или что это – бесчувственности жизни? неосознанности того, что она такая рваная? – и играет музыка в отдалении за трубами – доступ сюда закрыт, все остальные внизу, на средней палубе, а их за ограждениями человек пятнадцать – учеников с руководителем, и они танцуют под испанскую попсу, боже мой, что у этих итальянцев в голове? – бум-бум-бум, уж лучше sola mia, – и я завидую их молодости, господи, будучи лет на десять-пятнадцать старше, чайки вихрем вьются за паромом, и люди снизу бросают на нас удивленные взгляды, свешиваясь из-за перил, и море режется и вновь сшивается – хоть бы хны – и, может быть, воскрешать действительно легче, чем рождать заново, как бы это ни противоречило здравому смыслу? – на тыльную сторону ладони ветром принесло брызги – и вот мы в нашей спальне – стены ожили – и время – не нужно много места для воспоминаний, чтобы повторить мир, достаточно одного атома, но, чтобы повторить любовь, недостаточно даже двух людей – он один, во тьме, к нему, конечно, кто-то приходит, но он хандрит, память в одиночестве обостряется – две женщины не-хозяйки застилают стол черной простыней и спрашивают: он ел что-нибудь сегодня? следите внимательно за ним, он отойдет через несколько часов, хруст корма-кормы за ушами, и что я вам всем сделал? – роются во внутренностях, сшивают-расшивают, и хруст обращается в вой, без права на ошибку, врач и медсестра, некоторые хозяева спиртуют и оставляют в холодильнике, вам точно ничего не нужно? – и хочется облизать нижнюю часть тела от лап до живота – что-то утратил, он что-то утратил, но что именно? приступает человечец и говорит: склонись перед лишением, – а я отвечаю: если впереди меня смерть, то какой смысл жить предсказуемо, – шерсть дыбом, пол ворочается туда-сюда, как будто плывешь в душевой кабинке, лапы моют и втирают пахучее мыло в кости, проснись, Ясон, и голос-двойник, вочеловечившись, смотрит на меня с радостью, умилением и спрашивает: это время загнано в комнату или ты? – и Матерь – настоящая, соединение Его и хозяйки на весу, – гладит по загривку, и лапы расходятся, шерсть топорщится, она залежалась – не вставай, милый сын, относят на продранный диван, закутывают по уши в полотенце – я чего-то лишился, но чего же? – их голоса, как залпы, – нас ждет расплата – ты серьезно? – карма иногда работает самым непостижимым образом – карма или возмездие? – в нашем случае возмездие приступает из-за спины, смотрит в заляпанное разводами воды и зубной пастой зеркало, когда ты стоишь перед ним, выбирая кольцо, подходящее к образу, вот это переливается красным, это оранжевым, как осмелиться подать тебе другие кольца с комода и растревожить осиное гнездо твоих предметов? – на краю стоит огромное светильник-яйцо, сложенное из смальты, светит оно так себе, точно дух во тьме, над ним, подвешенные за полки, пропыленные оригами-журавли, я не знаю, откуда они у тебя, возможно, из дома бабушки, но точно из тех времен, когда меня для тебя не существовало, я не стираю с них пыль в наказание, коробки из-под обезболивающего – мигрень предшествует месячным, а потом наступает просветление, седьмой день творения, пара пластмассовых наручных часов, одни – деревянные – мой подарок – стекло отражает суковатый бирюзовый коралл, подвешенный за изгиб светильника в изголовье кровати, – подарок бывшего жениха, мне неприятно, что, свисая, он почти касается твоего лица, рука втирает ночной крем тщательно – в лицо, которое ты красишь изредка для съемок, и оно становится чужим, прирастает годами и пороком, какой-то рельефностью, которая могла бы сойти за загадочность, знай я тебя меньше года на два, – и заколки, английские булавки, значки – лиса потерялась в больничной палате, зато лама осталась при тебе, и ни одного снимка из нынешнего времени, ты будто боишься, что время вычерпает тебя черпаком – и что осталось тебе из самой себя, кроме ощущения, что ты – это ты из далекого детства, когда в Парке Горького еще стояли американские горки, а люди пили пиво прямиком на газонах, и не было никакого современного искусства, как раковая опухоль перекинувшегося от Третьяковки сюда и сюда, когда-нибудь мы все станем искусством, вначале, после смерти, ожившей Вселенной, а уже потом искусством, как повторение несуществующего, – надеюсь, тебя не укачивает, дай мне руку, мне так стыдно, что я тебе не ровня, что я совсем не романтик, то есть романтик, но я чувствую какой-то разлад, что пошел на верхнюю палубу, преодолевая преграды, услужливые лица, призывающие спуститься чуть ли не в машинное, и роторы изо всех сил режут небо, винты перемалывают рыбу – и чаек нет, только безграничные звезды и вконец утихомирившиеся школьники, – тебя нет со мной, потому что ты сказалась больной, завтра в пригороде Палермо мы будем сидеть в квартире с видом на море, смотреть на закат, на белую до бельма в глазу яхту, за верхние снасти которой подвешены штаны и джинсы, на кухне томится курица, я подую на глубокое блюдо, без благодарности ты примешь его из рук, едва кивнешь, и я готов целовать тебя, чтобы заразиться, – бульон горячий, тарелка обернута кухонным полотенцем – пара мандаринов – неочищенных – хочешь сладких? – и весь рот в соке от мушмулы, даже простыв, ты ее кусаешь, как будто мою плоть из воспоминаний, и сок стекает на шею – посмотри на меня, жар есть? ты вообще меня узнаешь? – и яхта стоит на месте, море на закате тоже обездвижено, лишь солнце медленно перемещается по небу, никто не плавает, середина мая, мушмула проливается на пол, так приятно брать из нее косточку в рот – мусолить, как гальку, и главное – не испытывать искушения разгрызть ее, как с абрикосовыми косточками, цвет – вздорный, со старческими пятнами по приглушенно-оранжевому лику, мякоть упругая и немного суховатая, плодоножка небольшая, на вкус древесная, посиди со мной, посмотри на застывшее море, я так хочу, чтобы оно целиком осталось в нас, пускай разделенное надвое, как закат горизонтом, я хочу, чтобы все замерло, как и мы, и пускай горло-горло, набери на пляже воды в носоглотку – не бойся, сейчас мы вместе, но завтра ты снова уйдешь от меня в какой-нибудь музей, или в свою голову – это хуже, потому что я до сих пор не знаю, кто ты – одна сатана, но сатана разобщенная – рука прозрачная, вся в соке, перестань слизывать его с моих пальцев, ты точно заболеешь, этого еще не хватало – и в бульоне нет ничего, кроме курицы, – солнце движется, ты молчишь, ты замер, может быть, погрузился в созерцание, может быть, залип, и как я могу любить камень, который ты? чувствовать к тебе что-то, кроме благодарности за нежность, и мысль о нашем разобщении стала вместо отражения солнца на морской глади, я смотрела на нее и думала: господи! неужели и в этот раз я ошиблась, и если сейчас, в медовый месяц, я вдруг поняла, что это не любовь, может быть, я буду наказана вовек? – оближи губы – горят неимоверно – можно жарить яичницу – кипень моря и вялость волн, не зря ему требуются тысячелетия, а мне годы – нет, пустоты не может быть, я не могла ошибиться! – кому жаловаться? – застывшему тебе, вперившемуся в одну точку, зрачки сжались в черных мух, потом совсем исчезли – нет их – сплошная голубизна моря, что в глазах, что за окном, и я вижу, как ты хочешь мне сказать что-то, понимаю, что любишь меня, и я кладу палец на твои губы и говорю: не надо, – и касаюсь этим же пальцем головы, оправдание так себе, и если бы было можно остаться хорошими друзьями, как будто любовь, как бензин, заливают в бензобак души, и, видимо, мой объем из малых сих – из малолитражек, хоть ты и говорил, что возьмешь машину на Сицилии, – держишь руль крепко, или наоборот – одна рука свешивается через опущенное стекло, и потом за автобусом на пешеходном переходе, не успев затормозить, – дело двух секунд – ты сбиваешь собаку, минуешь опешившего хозяина – глаза в глаза, звук скрежещущих тормозов, и неотвратимость юза – тебя относит в кювет, будто намеренно вырытый рукой бога, у села, название которого ты усвоишь на всю жизнь, и последнее, что ты помнишь отчетливо, перед тем как хозяин немецкой овчарки бросился отпирать водительскую дверь – и отпер ее, потому что ты не успел ее закрыть изнутри, – труп собаки сползает с капота на примятый бурьян у ствола ивы – и конечно, после такого я не могла тебе позволить угробить нас в медовый месяц, и вместо овчарки я представляю бешеную лису – я сбила ее из-за стечения обстоятельств, а ты свою овчарку – по неловкости, дело замяли, вира за убитую собаку не превысила пяти тысяч, и ты сам рассказывал, как хозяин – совершенно заурядный, с пересеченным лицом, пересчитывая при тебе деньги, слюнявил пальцы – потом, когда машину подняли краном эвакуатора, ты сидел в ней сверху, и она представилась тебе совсем мертвой, хотя от силы был поврежден бампер, двигатель не задет, капот помят незначительно, постукивания по коленкам – и нет мне покоя, как в тебе – ловкости, все разобьешь, все зальешь, особенно цветы, – и этот прутовик с огромными отростками без тебя два года рос и богател, а теперь – концы отростков повсюду: на увлажнителе, на полу, на столе вперемежку с табачными завитками, неужели нельзя поливать его водой не из смесителя, сам ведь ты ее не пьешь? – почему ты всё делаешь вполсилы, как будто тебе наплевать, и даже если я соберу по крупицам воспоминания о тех мгновениях, когда я была счастлива, обратно их не прицепить, море бьется, как сердце умирающего, и мне хочется обнять тебя, и одновременно оттолкнуть – и где-то там в Москве наш дом, по которому я скучаю, – по Ясу, ставшему Фа-фа-фаринелли! – он наверняка бы сам одобрил оскопление, и если бы можно было закрыть глаза и проснуться под звуки ко-ко-ко – разносчик-араб продает кокосовой напиток, хотя кокосы на Сицилии не растут? – ко-ко-ко-ко! – и потом мы еще долго будем вспоминать этот звук, произнося всякий раз его на новый лад, окно спальни выходит на балкон, нависший над узкой улочкой, – протяни руку вперед и снимешь белье, сушащееся в доме напротив, у старухи, что вышла в тень, чтобы послушать утреннюю агитацию, доносящуюся из маленького автомобиля, что разъезжает по мостовой и твердит из репродуктора одно и то же, одно и то же, а вечером на прогулке мы замечаем у каждой двери по вделанному в притолоку крюку, на них мешки с мусором, городок крохотный: старая часть обходится минут за двадцать – и силы покидают меня, ты отводишь меня наверх – в наш итальянский дом, а сам идешь бродить по улицам без меня – в одиночестве мне так тоскливо, что я готова полюбить тебя заново, и точка, после которой стало всё не так, никак не угадывается – ни ребенок, ни марихуана, ни переменные в виде измен и расставаний, – я как будто постарела навек, и высшая мудрость в том, чтобы примириться с тем, что ты напортила, и горло саднит – крохотные миндалины – обратить бы их в миндаль, заглотнуть, – и бешено за окном носятся летучие мыши – даже не чайки, голосок – как поскрипыванье калитки, и слово «дуршлаг» ты зачем-то произносишь через «ю», и эта блуждающая «р», и твоя пленительная картавость – хозяйка твоего произношения, но по-французски ты не понимаешь, так, верно, горбунам говорят, что они походят на царственных особ или добросердечны, как Квазимодо, – море твоего языка шепчет и переговаривается, и запах тины, и желание броситься вниз в раскрытое на скалы окно, чтобы удариться о камни сплошь в водорослях и лишайниках – на большом валуне сидит ленивая чайка – бросить в нее мушмулу – ничего не стоит, и вырваться из круга напастей и предсказуемости – я не хочу, чтобы моя жизнь кончалась смертью, я не хочу жить как не в себя, и пускай я буду бедной, калечной, какой угодно, я не хочу умирать, не сейчас, пожалуйста, ни тем более через сто лет, изобретите что-нибудь, похожее на вечность, эта кратковременность меня сводит с ума, а тебя всё нет, и фонари здесь бледно-желтые, тогда как у нас – в нашей Москве – клюквенно-сияющие – и Яс сидит на окне и не понимает, почему мы его покинули, почему вообще мы уходим и приходим, – и, может быть, твой бог тоже взирает на нас с недоумением? – не отпускай меня, что бы я ни говорила, куда бы ни шла, кого бы ни любила, ты мне нужен, и пускай впереди смерть, я знаю, что и из нее ты меня вытянешь, я не знаю как, но верю – больше, чем в бога – в то, что вопреки своей неловкости ты всё сделаешь правильно, это верно, как круглость сыра в сырной лавке, как то, что самое вкусное мороженое мы пробовали на окраине Рима – и черт с ним – с Римом, мне просто хочется вернуться домой – я так устала, как ты устал, когда на днях мы пришли в ботанический сад Палермо, оказавшийся худшим из всех садов Европы, и даже магнолии в нем теряли последние лепестки, собери их с дорожек, которые не подметали бенгальцы, на которые не ступала нога европейца последний месяц, – и скрючившиеся пальмы, и пожухший ананас, который до второго пришествия не даст ни одной завязки, ни зацепки, ничего – и охровые банановые листы, и только жакаранда чувствует себя бодро, крепится, говорит окружающим пустотам: ничего, – и кем же это надо быть, чтобы запустить ботанический сад почти в Африке – триста километров на юг – и будут вам сахарные пески – и ты кричала, и я успокаивал, говоря: ты все равно ничего не изменишь, даже если попросишь у них книгу жалоб и предложений и напишешь, что это ужасный сад, купи просто закладки с изображением другого сада земных наслаждений, а этот оставь в покое – и, в сущности, неважно, что кактусы надломлены, что дорожки засыпаны пожухшей листвой, а пальмы никто не поливает, потому что нас изгнали и изгонят не один раз, не противься ходу времени, успокойся, дыши глубже, и если ты хочешь бороться с несправедливостью, начни с себя, ты полагаешь, что ни в чем не виновата, но что-то же ты загубила, хотя бы в детстве, неосторожно ступив на лезшую из мха сосенку, – и надломила ей ствол, человек, казалось бы, противоречит разрушительности времени, но на самом деле – он мера всякой беспорядочности и непокоя, он разрушает, не понимая, и время отвечает ему тем же, но бесполезно, ты меня не послушала и пошла в кассу, чтобы затребовать книгу жизни, но там тебе сказали, что они ее не держат, и, успокоившись, ты вернулась ко мне, пока я стоял на бульваре под жакарандами и ждал худшего, ты была настолько правдива, что твоя правдивость ощущалась вздорностью, и бульварные жакаранды перемигивались с ботаническими – и каково вам, хей? – что такое свобода асфальта – и человеческое окружение, а не всякое разнотравье, – нам всем неизъяснимо повезло, так почему бы не заделать обнаженную кирпичную кладку четверика, не вырвать березку из колокольни, мы живем в запустении, ходим под арками, ночуем в одной из них, трепыхается укрывка, идет гомон несуществующих телес рабочих, но мы-то знаем, мы были внутри будущих руин – и так жаль, что нас не станет вместе с этой Москвой, как однажды ты пришла ко мне и спросила – хочешь мет? – нет, это в другой жизни – ты спросила: помнишь Антона, Израиль, все дела? – конечно! давно он не появлялся на занятиях – найден мертвым в перелеске неподалеку от своего дома – как так? – ничто не дрогнуло в тебе, ни прожилки – неужели до него добрались? – жена говорит, что он сам наложил на себя руки, но это похоже на вброс, – и я вспомнил, что в последнюю нашу встречу он рассказывал, как, надев бронежилет, ползал по-пластунски по чернозему в Ростовской области, заглатывал землю ртом перед отправкой в соседнюю область – таково решение редакции, – никогда бы не подумал, что бронежилет такой тяжелый, и каска сваливалась на глаза, и все равно бы не спасло в случае чего, говорили бывалые, и их инструктор – англичанин, ветеран Иракской, Афганской и, верно, Фолклендской кампании, – внушал, переминаясь с ноги на ногу, – лысый, как заваксенный сапог, – до синевы – такое чувство, что под кожей не череп, а бьющаяся вена, что они обязаны поступать так, как велит он, тогда есть шанс, хотя бы один к десяти, на выживание – и, сияющий, Антон сидел передо мной на Кузнецком Мосту и рассказывал, как они выжили, но вообще боевой опыт что-то меняет, он остановил бракоразводное дело, но не в этом суть, ты начинаешь по-настоящему ценить жизнь, то есть и прежде ты ее ценишь, но теперь ты хочешь правильно распорядиться ею, обыкновенно – усмехнулся – эта мысль вбивается в голову с детьми, мне она вбилась войной, и не на что жаловаться, время от времени меня, конечно, кошмарят, но даже если за мной снова придут, это неважно, важно одно мгновение, которое хочется нашпиговать всем-всем-всем, как бабушка в детстве делала колбасу на мясорубке, проталкивая свинину в бычьи кишки, перчила и засыпала крупной солью – объеденье – но теперь вечный пост, и странно, если это наша последняя встреча, а ты меня запомнишь жалующимся на гастрит, самое смешное, я изменился до неузнаваемости, во мне осталось от себя разве что имя, а окружающие, видевшие меня последний раз лет двадцать назад, запомнят меня незадачливым школьником, хотя я перестал быть им, что это за память, которая не следует за воспоминанием? не хочет пробиться до самой сути? может быть, запомненное раз и навсегда вопиет о пересмотре, может быть, неблаговидное хочет, чтобы его увидели изменившимся и подобревшим, почему память не умеет представлять? тебе кажется это бредом, не отводи глаза – вот мы сидим с тобой в русско-немецком доме – за кружками чая – ты пришел сюда по своим делам, я здесь зависаю годами, и думаешь, бо! какого хера я слушаю эту дичь? но это не дичь, то есть я не умею объяснить, как это важно, быть может, у тебя получится лучше, потому что нет ничего важнее, чем обе-лить в воспоминаниях уродства, которые составляют память, ты скажешь, с этим хорошо справляется время вместе со старостью, и я посмотрю на тебя из своей смерти и скажу – этого недостаточно, если все представить свободным, все освободится, понимаешь? – Москва тараканится под нами, швейцары открывают чикам двери, машины несутся на красный, тысячетелый клубок изнывает от неги и наготы, хочет брать всех подряд, только представь, сколько сотен тысяч сейчас совокупляются в Москве или думают о сексе? – тебя поразит этот нерасторжимый клубок – как змеи, не разодрать, как насекомые, умирающие, но продолжающие совокупляться, как богомол с оторванной головой все равно продолжает вводить свой сучковатый кончик самке, – все это нуждается в обелении, я был на Донбассе, Майдане и в Крыму – я прошел через многое, и вся твоя правда знаешь где, и вся моя правда заодно? – посиди минуту в тишине, и вот она, прав-да, поэтому я перестал ходить на митинги, поэтому я хочу, чтобы у вас все было хорошо, чтобы вы прилепились друг к другу и не разлеплялись – вы двое – и стали потом тремя и четырьмя, дети сами по себе – ни счастье, ни несчастье – они бронежилет и каска, они – застревающие пули в столбах ЛЭП, мимо которых ты идешь со съемочной группой и начинаешь тихонько, вполсилы про себя молиться, неважно кому, неважно даже, слушает ли этоткто-то, я очень боялся умереть, боялся сделаться жижей – не сходил с ума – но страх, это животное стремление жить вопреки всему, хватая воздух всей глоткой, наверное, тогда я и перестал быть собой, когда понял, насколько я укоренен в этой животности, что-то надломилось, так и предать можно, и изгадить напарнику жизнь и даже остаться без угрызений, если повезет, страх делает твердой веру, раньше я смеялся, слыша на церковной службе, что богобоязненность – мать мудрости, теперь я понимаю, насколько страх может быть умным, как к свиноматке, к нему присасывается столько хороших черт, раскрой карман шире и будьте вместе, никуда не расходитесь – дай мне слово – на первом этаже в доме без штор, и пусть она отказывается их вешать, пусть негостеприимна до чертиков, только ты предлагаешь мне конфеты и кофе – малабарский муссон, – и крабы клешнями хватаются за полосы света на пляже после тайфуна, раздобревшие и выжившие, – и рука старика отправляет их в соломенную корзину – один за другим – это великий жнец, и пусть стол у вас настолько узкий, что полные приборы на двоих на нем не поместятся, и ты ешь, поставив тарелку на боковину дивана – на место Яса, и шашечная накидка на диван, и ее ноги рядом с твоими, закутанные в красные плед, и она курит, глядя в вечернее отражение сквозь стекло, и свет полупритушен, и ты опираешься спиной на подушки с красными журавлями на наволочке – куда они летят, думаешь ты? – dahin-dahin – и она читает тебе что-нибудь из сценария, все хорошо, только здесь поправь, и показывает запись с дельфинами – и путает голландский с немецким, и просит тебя перевести, а ты разводишь руками, язык понятен, как две рыбы, вытянувшиеся на разделочной доске, у вас всегда пахнет уютом, и вам самим друг с другом так уютно, что это, быть может, любовь, а все остальное чахлая, перезревшая страсть – и спрашивает, сделать тебе кофе со сгущенным молоком, погадать на гуще – и Яс приносит мышь, ты бросаешь ее – и в воздухе, перевернувшись, он ловит ее, но в этот раз не доносит до дивана, кладет перед столом, на котором стоит проигрыватель, а с края – стопки твоих книг, которые ты прочитаешь в одиночестве, но скорее всего не прочитаешь до конца света – что-то про Каббалу и эмблематику, так хотелось превзойти собственную эпоху, свернуть горло времени, надругаться над ним, чтобы лев, как вол, жевал солому, а ты был звездочетом, хуже того – мистагогом, и поднимаешься с дивана, коснувшись слегка рукой ее теплой ноги, плетешься за мышью и бросаешь ее в этот раз далеко в спальню – и он не ловит ее в полете, но, множа топот, бежит в спальню, он счастлив – и, может быть, он уже не вернется по ламинатной Via Appia, останется там и будет драть мышь, загнав под твое одеяло, а настоящая Аппиева дорога так похожа на поле, мимо которого вы идете к кровяному озеру – переростков не берем – это тихая охота – не допускает жалости к комбатантам, а тем более к не – и ты снова говоришь: переведи! – как будто переливание одного языка в другой способно внести в мир что-то лучшее – бла-бла всегда пожалуйста, но с богом по-немецки не заговоришь, он все равно не поймет, – и идеша сквозь мраку и воды, и носится-це птице небесны, и льется голос человеков из нее – и словá я понимаю, но смысла речи нет – двенадцать дев стоят у храма, сложенного из тел праведников, когда-нибудь и мы воскреснем – вдвоем, без ребенка, но, может быть, с Ясом, узнаем друг друга и возвеселимся, Господь со мною и с каждым, чья плоть оделась заново, что-то долго нет мыши, и в окне твое отражение, и в спальне – мое, это значит, во дворе не работают фонари, это значит, наш дом выполз из времени, перережь пуповину – и Антон воскреснет с нами, я хотел бы иметь такого сына, а послед скорми собакам, и снова стук под ногами – это он принес мысль! – подкинь ее, только без обманок, если взялся кидать, то кидай в полную силу, не прячь мысль за пазуху или в другую руку, ну же! я жду! бросай ее! – и так жаль, что он не увидит ни Аппиевой, ни этого поля, что его мир ограничен нашим домом, а когда-то он странствовал, в своем Подмосковье, спасаясь от детей в покрышках, и нарастает тошнота, когда смотришь на чужих, вообще ничего не проклевывается, только раздражение, но уж лучше быть лишенным любви, чем ума, рукоплесканий в этот раз нет, потому что никто не вернется назад – и такое ощущение, что ты все больше отдаляешься от меня, а Израиль и Антон в нем были совсем у других людей, как будто со смертью человека перекроилось и наше прошлое, я хочу восстановить в памяти все ощущения, но я их даже не могу попомнить, душа изнашивается, и он тянет мехового осьминога с пластмассовой рукоятью, только с тобой он играет, со мной – ни в какую – и кофе вскипел – раскрой дверь холодильника, на дверной полке каретка под яйца, все заполнено, до единого, это твоя гордость – порядок сытости, под ней лежат сырки и стоят питьевые йогурты – это моя радость, и всё никак не могу распрощаться с вареньем из бергамота, хамон и прошутто – просто объеденье – пожелтевший огурец, скорчившийся от боли, вдруг за окном проходит уборочная машина – самая большая добыча Яса, осьминог забыт, оставлен на полу, на подоконнике, заслоняя собой Эйфелеву башню и Елисейские поля, сидит он и смотрит на оранжевое мелькание огней, не верит в такой нервный свет – и я тебе жена, и ты, верно, думаешь, что между нами кошка пробежала, – медленно машина воздымает крутящиеся пылевые круги, так это правда, мне просто надо побыть одной, и поэтому завтра я уезжаю в Петербург, – говоришь, как ни в чем не бывало, нет удивления на сердце, на лице есть его подобие, но внутри – всё так и должно быть – каменные сфинксы качают цементными бедрами, зевают беззубо, потягивают бронзовые крылья, покрывшиеся патиной, ты в Петербурге одна, а когда-то мы были вместе – дует черный ветер, желтые блики на радужке, кофе уже остыл, и никакая сгущенка его не вытянет, я не хочу тебя терять – сказать, не сказать, язык стал похмельным, присох к гортани – не выговорится, как скороговорка не сложится, ты моя жена, а я? – нетерпение хвоста – куда, зачем? – мне просто нужно побыть одной, потому что окружающее невыносимо, – там, где ты сделал мне предложение, с видом на стелющиеся жестяные крыши, на восставшие из рудных могил антенны, на парусиновую треть неба, на цинковые белила за двести банка, и колонок куда уж лучше белки, просто одной, потому что в этом городе не будет не столько тебя – ты мне не препятствие, в нем не будет живущих, окружавших Антона, почему он, светильник, погас, а они бегают мукоедами по приправам, пролагают пути в шкафах, на кухонных полках, они не задумываются над своей жизнью, боготворят посылающего их на убой – уже не безмозглые, а просто безголовые – и даже если будет залп, никто не пойдет к женскому батальону, – вино и сигареты, разговоры на грани, мне просто обидно за несправедливость – честность наказуема, если ты рвешь глотку за правду, то жди, когда тебе на нее поставят сапог, а если ты молча поддакиваешь, ты просто герой здравого смысла! – ну же, хуевы герои здравого смысла, скажите, что гомосексуализм – это болезнь, что Россия состоит из умственно отсталых, и в этом ее правда, тысячелетия имбецилы с вынутыми мозгами возводили вам государство и продолжают возводить, – лишь бы не было войны – не до жиру, быть бы живу, зато Крым – наш, фиглярская совесть, взятая у истории напрокат, не дай бог плюнуть в вечный огонь – боитесь, что плевок затушит его? – и погаснет вера ваших отцов в великое ничто? – ну же! – вы просто шакалы, которые кормятся прошлым, грифы, чующие падаль истории за километры, сказать – не сказать, вы привыкли быть русскими больше, чем людьми, – и вы отвратительны этим, конечно, всё можно списать на время, оно стерпит, а мы ни при чем, хата с края, не моя – другая, и ты смотришь на меня как побитый пес, не хочешь отпускать меня на Ленинградский – мимо наших улиц и переулков – по Покровке, по Басманной и через тупик, который на самом деле не тупик для идущих – бесфонарное пространство вдоль путей, все равно я буду молчать вместе с тобой и не пойду на похороны – слишком громко и запредельно близко, сходи, если хочешь, вспомни все ваши встречи, не наберется десяток, я буду пить Неву из гранитного горла, горлопанить на Фонтанке, стану перелетной птицей с серебряным зобом, захочешь – посвисти, а хочешь – сделай из меня куклу и посади вот сюда на полку, на это кресло – малое даже для хомяка – рядом с вазкой, в которой отлетает сухостой, и вкус лакрицы во рту перезревает и не перебивает сигаретный дым, хочешь – надену калоши, серые по голенища, но его не вернуть, как ни проклинай, завалиться в двухэтажный поезд – на верхнюю полку, отвернуться, сжать челюсти, сказать – что такое всё, что я любила, если его пожирает и время, и смерть? – поразиться обыденности этого чувства, вновь как-нибудь его помыслить, чтобы самой себе доказать, что я могу быть оригинальной, например, представить, что это ты умер, но, в сущности, ты не мог умереть в этом воздухе – ты приспособился под него, единица равна единице, все, что сверх, то откаты, и ты твердо стоишь на этом времени, как на мосту в Зарядье, боюсь высоты, а вдруг рухнет, и нас придавит непредставимым бетоном и стеклом в грязной воде, а если не придавит, мы растворимся в ней, прежде чем выплывем, ты смотришь на шпиль воскресения и говоришь – снять тебя? – и мы играем в определи-откуда-человек: приезжий познается по неуверенности в движениях, по джинсам на ногах, как правило, он обременен семьей: женой с аляповатой сумкой, сумрачным мальчиком, подстригшимся под приезд в Москву, и лица у них сплошь темные, как будто бог действительно вырезает их из дерева и вдыхает жизнь – оторопь берет, но ты не такой, на указателях, воткнутых в землю, обозначены растения, которые тщетно выискиваешь за краями клумб, выложенных камнями, и говоришь – вот колоколец, а вот – камнеломка – и мы, как слепые, осязаем стену, как без глаз, ходим ощупью, спотыкаемся в полдень, как в сумерки, между живыми – как мертвые – любимый! – держи меня крепко, чтобы не упасть и не разбиться о воды, я так хотела маленького нашего повторения, а потом приняла таблетку – только тс-с-с-с, Ясон, об этом никто не должен знать, перед отъездом все тебе расскажу, поцелую в мокрый нос, только ничего и никому, после выкидыша, второй раз, втайне от него, и если я дух, то он отягощен плотью, никак не могут кости от нее избавиться, он будет тлеть тысячелетия в могиле, еще одного выкидыша я бы не выдержала, не смотри на меня так – мне просто нужно время – всё время целиком, чтобы сделать хоть что-то достойное, набрать его в рот и спрыснуть на марлю, на которой утюг, – по-иному не умела гладить, а лучше набрать воды в обрызгиватель и опрыскать платья, и пусть перед выходом они сушатся, подвешенные за плечики на дверях, все оседает, все сглаживается, всякая боль – наша река, и утюга на каждую поездку не оберешься, и твой чемодан стал моим чемоданом – хвойный, с терракотовым зевом и невысокой рукоятью, асфальтовая музыка отъезда, провожать не надо, я почти смирилась с тем, что мы чужие люди, на наши обеды в министерстве я заказывала семгу, в пяти минутах ходьбы от дома, поваренок-украинец лукаво приветствовал нас, подмигивал, корчил рожи, а-би-жа-е-те! – фрикативное «гэ» лилось изо рта, как дерьмо, тучные женщины пробивали обед, ты, затянутый в галстук, здоровался с кем-то за руку, говорил о больших и важных, турбины точно к сроку, уж мы позаботимся, ватты и кило, семга воскресала в животе и пела от восторга воскрешения, ты не ел рыбу, говорил, что запуган в детстве рассказами про описторхоз, когда тебя изнутри поражает нечто, ночует в твоих почках, пробавляется в печени, добирается вальяжно до мозга – и ты наказан за то, что хотел стать равным царю тайги – медведю, – смешно слушать, вилка елозит по пустому блюду, окружающие скучны, как ковер на стене, и неужели ты принадлежишь их числу? – разуверь меня, ты не можешь быть ими, ты не можешь быть со мной, – застуженная чайка, продрогшая до костей, вылетает из кухонной полки, говорит га-га! – Ясик бросается ей вслед, переполох, птица залетела в дом, не к добру, и чайка мнит себя буревестником, садится у прутовика, вгрызается в него, я прошу тебя остаться, я готов унизиться – вся моя любовь – череда унижений, и когда-нибудь я скажу хватит! – как твоему Гусю – налетался, твое место там, где пылятся пластинки, которые она ставила в первую ночь, где стоит подаренная поэтом книга, перечеркнутая красным, – напутствие на долгую жизнь, стань классиком, чтобы по тебе прыгали – на одной ноге, затем на двух, шар, собранный из резинок, вельветовое подземелье – альбом, выпиленный саксофоном, деревянная киви с широким задом, обложенная камнями, как будто для жертвоприношения, хризоколла и яшма, теплая на ощупь, так и хочется взять ее в рот и умереть, как в детстве, играя с отвинченным наконечником кровати, и последняя мысль – не то, что я умру – нет, никакой смерти в шесть лет я не ощущал, а представление, как меня, живого, будут резать, чтобы извлечь из грудной клетки шар, а я лежу и думаю про себя – как же я теперь буду смотреться в зеркало со шрамами на груди, лампа на прищепке, ты направляешь ее на изгиб арки, разукрашенные акрилом бутылки с грошовыми свечами внутри, подвешенные за потушенные светильники, свернутый коврик для йоги, на нем Ясу так нравится спать во время твоих упражнений, а я сижу, запертый в спальне, и прислушиваюсь к твоим выдыханиям, как только начинаешь говорить о настоящем, вязнешь в недоговоренности, и точка доступа с пыльной полосой по верху и обрубленной антенной толщиной с бобовый стручок, и провода с изодранным у гнезда изолятором, так что проглядывают контакты – замкнет, не замкнет, но новые по почте не вздумай заказывать, все равно напутают, вскроют, исковеркают – планшет с изодранным чехлом, перевернутый на мягкую сторону, от Яса подальше, здесь тебе не когтеточка, и ночью я читаю при тебе – белым по черному – ложишься до полуночи, иначе – больной человек наутро, голова-тыква, и между холодильником и диваном еще один шкаф с книгами, прикрытый распечатанными листками с цитатами, вроде «Everything is art, and these words are too», стопка мелочи на третьей полке, раньше Яс пробовал забираться туда, но безуспешно, отгоняли, там все равно нет ничего, кроме пыли и книг по искусству, давно прочитанных, усвоенных и забытых, мы все помешались на нем, и наш дом стал его частью, словно по надписи выше, и, протирая пыль, я иной раз боюсь сдвинуть тарелку, потому что нарушится порядок, к которому я имею лишь косвенное отношение, не примак, но дориец в ахейских пределах, которого ты просишь сминать бутылки из-под молока, срываешь этикетки, ну же, чего ты стесняешься? – мни больше, а в голове – Яс испугается и снова выпрыгнет из окна, и на этот раз его никто не отыщет и не отловит, как тогда, точный срок в этом доме – для слабаков, для тех, кто не жарит на оливковом масле, плетеная высокая бутыль, из покупной приходится выливать, и в явлении пузырей ожидать что-то недоброе, как будто насекомое в янтаре, но самого не разглядеть, как ни бей пальцем по стеклу, пузыри медленно поднимаются в желтых водах, покупается масло – по твоему настоянию – во дворе церкви Косьмы и Дамиана, над классической голубизной высится уродливое здание агентства по контролю за оборотом наркотиков – будто тысячезубое – показывает зубы во все этажи-ряды, понукается уродством, недотрога, вопиет о том, чтобы его быстрее снесли, втоптали в Москву, как тысячи зданий до него, расчистили место напрочь, оставили голубые ели, церковь, греческих торговцев подле, разбили сад, завели бы пару-тройку рыжих котов, а ведомство с секретарями, осведомителями, уполномоченными и трудолюбами целиком вывезли бы в Подмосковье – куда подальше, котики-наркотики, приговариваешь ты и щуришься сквозь вислые лапы елей на солнце, и ходят понурые дежурные – обходят здание по периметру, смотрят в льдистые лужи, гадают о невестах, кажутся беспомощными, так и хочется подойти к ним и стукнуть по шее – тебе не людей охранять, а песочницу, вот бы вышла история, а так жизнь множится днем, похожим на предыдущий, и самый первый наш день (лекция-кафе-обрубленная лестница-маковки на завязках-хочешь быть со мной?) кажется бесконечно долгим, и чем ближе дни к последнему, тем всё менее они бесконечны, и на пороге сквозь чалый стук показывается он, с прилизанными волосами на затылке, и говорит – здравствуйте, давно не виделись, делаю большие глаза, думаю о том, чтобы переодеться, заходите – ради бога – в ногах правды – да-да, я просто проходил, без всякого предупреждения – а я без предубеждения – чай-кофе? – только без танцев, – недоминистр улыбается, и я испытываю стыд за то, что выше его на столько голов, и чертово раболепие не вытравить ничем, он просто человек – небольшой, с женским голосом, возмужавшая сирена, но положение свое он как будто несет впереди себя, и ты показываешься из комнаты, хлопаешь себя по лбу, говоришь: совсем забыла, тянешься к морозильнику – и он отвечает, как ни в чем не бывало, что он не сноб, – косячок, не откажусь! – но лучше трубка, есть снобизм среды, так это не про него, а есть снобизм человека, вырвавшегося из своей среды и карабкающегося к высшим, и самое большое – затяг-второй – раз-оч-аро-вани-е – это необходимость пить с тем, кто тебе неприятен, я нескромен, стою здесь со скрещенными руками – аггел гнева и Судного дня, испепеление грядет – конечно, без затяга – вторгся в ваше жилище, но это потому, что жена… только тс-с-с, ваш директор по совместительству, то есть и мой – в некотором роде – не то что третирует – нет, я всегда держу язык за зубами – или губами, а тут – кот, говорите, тогда почему он прячется? – жене молчок – и, в сущности, власть липнет к рукам, как жвачка – к волосам, особенно использованная власть, вы меня понимаете, и вы – обращается к нам, хотя меня нет на кухне, ты мне подмигиваешь, говоришь, побудь в другой комнате, это у него пройдет, не первый раз, и, отдышавшись, вперившись в лицо трехмесячной девочке, запечатленной рядом с матерью, я думаю, как она стала из девочки продавщицей марихуаны директорам департаментов и их разоблачителям, – как ты всё это совмещала в себе? – и он говорит без умолку, и ты поддерживаешь его в говорении, и мне страшно, что в таком положении вы мне равно чужды, и пускай ты не берешь надбавки, даже по-дружески не перепродаешь, а отдаешь за те же деньги, что купила, непременно раз в месяц, и сколько тысяч раз я тебе говорил, чтобы ты прекратила, а ты начинала о свободе, о том, что тебе сейчас тяжело – сколько лет ты хочешь отходить от выкидыша, сколько зим? – у него даже имени нет! – ни облика, ни имени, ты вообще хочешь детей? носить их с собой в аэропортах – вместо рюкзака – и никакого стеснения свободы? – прищепка лампы надо мной, приклеенный к спинке кровати черный кот, привезенный из какого ада? – вверху сухостой зерновых, коробки линз, в верхнем ящике – бесчисленные упаковки, юбилейные никелевые червонцы, булавки, две колоды карт, Повешенный из колоды Таро, серебряная печатка, порванная золотая цепь, договор на вклад – первый-второй, тряпичный заяц – хранитель и собиратель иголок, банковские карты с вышедшим сроком, смятый договор на посещение бассейна, содержащий твое второе имя и мое первое – спустя минут десять ты стоишь передо мной, пока он скрывается в туалете, и говоришь, что любишь меня – и что-то бьется, и я никак не могу найти краны, чтобы затянуть их, хоть трубы перекрывай – поет смеситель, и тряпка исходит розовой гнилью – малиновой и бордовой, и стук в дверь – отоприте! – он точно не расшибется там? – Яс проследит за ним, сжимаешь руки, смотришь испепеляюще, но все равно говоришь спасибо – да за что? – за то, что принимаешь меня и мою свободу, и так хочется выгнать его взашей, повалить тебя на постель – вместо того чтобы объяснять с расстановкой, что я ничего в тебе не принимаю и твоя свобода, быть может, просто слабость в пику умершему отцу, которого ты носишь в сердце, хотя пора, господи, носить чуть ниже моего ребенка – к черту вечность! к черту возможность быть другим, карабкаться сквозь наши дворы к лестнице, к которой ты однажды меня привела, зубы изо льда свешивались с кондиционера, стены были исписаны умеренно-философски, и сказала: эта лестница – вход в новый мир, и колокола прошили воздух, и щербатые купола рассыпались в лемехи, и между отдельными ударами пролегало несколько нас, меняющихся, расстающихся и вновь встречающихся, как будто перезвон был настоящим, как будто он был точкой, из которой вытекает время, как струя из-под Яса, и приходилось смывать ее душевой водой, а потом протирать ему лапы, он мяукал, как только я касался его полотенцем, а у тебя – хоть бы звук издал, и лапой сам захватывал дверь, я намеренно оставлял ему небольшой зазор – не помешал вам? кажется, отлегло, и мне так стыдно, что я вторгся в вашу жизнь, но и отблагодарить хотелось за приход, и попробовать травы, не скрою – небрежность, с которой он говорит, кажется заимствованной, как будто он заглотил внутрь красноречивое животное, сколько лжи в себе носит человек, лопатою не перекопать, и сколько лжи во мне, хотя я мирно веду свою статистику, столько-то предприятиями поставлено, столько выплавлено тонн, произведено штук, никаких больших дел – так, мелочовка – и он смотрит на меня, женоподобный карлик, улыбается, а про себя думает – хороша жена, мне бы такую на один раз, но и при пытках он не признается в том, государственный интерес, верность слову и выпитому накануне – никакой зависти, приглушенная волна родства поднимается с пяток, слизывает и кричит – ко-ко-ко-ко! – и ты трогаешь камни в трансепте, дергаешь решетки перед капеллами – не поддаются, и солнце связано спицами завтрашнего дня, так жарко, что готово потечь прямиком на голову – лудящая парь, с горы открывается вид на такое синее море, что оно белеет у горизонта, до самой невозможности белого, и не сходится с небом, а изливается на него, держишь огромную шишку – помнишь Израиль? – улыбаешься, а если бы она упала на тебя – и на плоских камнях козьи шарики – то тут, то там, и британец, судя по лицу, по-старчески вдохновенно орудует палками, скоро он достигнет разрушенной крепости, как и мы, и жена его, вопреки возрасту, в футболке и кедах, щурится на растекшееся солнце – спрашивают дорогу, но прежде улыбаются, улыбка их тверже света, брось ты эту шишку, ради бога, и нужно было забраться на гору, чтобы увидеть, что она выжжена, что тропы изгажены горными козами – так близко от города – пересчитать по домам – и рогатый собор, как корова, подпирает его, внизу остались звуки и рыбные запахи полудня, суета лавок, в которых продают магниты на холодильник в виде собора или скалы, с которой мы смотрим вниз, и огромные чайки нагло наблюдают нас, пролетая мимо, через чахлые обожженные кусты – чуть ниже опунции и кактусы, а здесь маккия – вот сухой можжевельник-недотрога, вот ладанник и мирт, и сосна – отличная от наших – худобой, разладом, одиночеством – не собраться в бор, не пойти всем скопом, даже тень не синяя, а серая, и под ними желтые камни, в которые впился лишайник, – тысячи неродственных зеленей, в крепости их сбивают копытами и слизывают языками горные козлы, а здесь полный цвет – пойдем на самый верх – и они уже внизу впереди нас – пожилой британец и его жена, и мы не будем подобны им, в лучшем случае разбежимся, в худшем пребудем всегда, как стороны одной монеты, любопытно, он изменял ей, так и подмывает спросить, вы хоть помните все зло, причиненное и измышленное, вам не страшно, что вы всю жизнь были собой – и всегда вместе – и хоть это не так – ого, на левой руке нет кольца – солнце исхлестало щеки и складки лба, разрябило шею, и женщина в панаме – не поворачивается язык до старухи, – и мужчина в кепке улыбаются, минуя нас, – ты хотел бы такого счастья? – может быть, это на самом деле мы? когда-то я верила в двойников, что проходят сквозь жизнь и говорят тебе: поступай подобным образом, или ни-чего не говорят, а в тебе остается смутное чувство встречи с самим собой, жизнь полна таких разрывов – вот мы стоим на самом верху, хоть бы ветер дул, ты в своих синих шортах сожжешь до схода кожи икры, и это ли не счастье, что мы можем сейчас быть самими собой, даже если что-то во времени порвалось, и оно просыпалось на нас иным часом? – сжать в объятьях, уловить за шкирку и отнести в угол – и ни с кем не делиться, ни с чем, даже с местом, которое ты занимаешь в пространстве и которое видишь глазами, где вы, чайки – гордые галки небесного свода, трубчатые кости неба, позвонки облаков – не поймать ни одной птицы – это значит прожить жизнь зазря, как человек кормящий, – довесок к дому, наполнение миски, перетекание смысла – каждый вечер обманчив, стук дверей обманчив – и безымянный-многоименной говорит тебе: «Они вернутся, Яс! Они тебя не бросили, а я просто временный комиссар!» – и улыбается, и смеется, и на разложенном диване в кухне обнимает чужую женщину – не хозяйку – и заставляет ее кричать приглушенно, прикрывает ей рот и, опуская руку, ищет меня во тьме – первая рука – вторая – внезапно весь пол обрастает руками, щупают, манят, пытаются уловить за хвост, хватают за лапы – иди к нам – и в кулаках зажатые мертвые мыши, но я-то знаю: стоит зазеваться, как сграбастают и потянут вниз, к своему владельцу – безымянному-многоименному! – и гнется человек под зонтом, и отлетает шум с деревьев, что, если пройдет жизнь, а они не возвратятся? что значит лишиться дома, будучи в нем? – улыбчивый накладывает чайной ложкой влажный корм в миску поменьше, облизывает ее, говорит, как вкусно, и по насыщению чудится, что мысли – те же птицы, заденешь одну, она закричит и всполошит других – и неважно, что ты думаешь, важна песня птиц, их соединение и дружество, ночь живая, ночь откусывает сумерками углы, скрадывает комнату, и даже если ты уверен, что комната пребывает всегда, это не порука тому, что, проснувшись в ночи, ты вдруг не поймешь: тьма съела комнату – прячешься в шкаф – тебя ищут, но временные комиссары нерасторопны, ищут по откусанным ночью углам, по заглотанным плинтусам, по обмусоленным стеклам – нигде нет, а над тобой расходится танец платьев – черное шерстяное, серое хлопковое, и батист, и бархат, нужно лишь поднять лапу и просунуть коготь – занавеска отходит – вот ты где! – кричат, радуются, как не в себя, и ночь тошнит углами комнаты, брение из плюновения, клочки пространства – как завалявшаяся шерсть, шершавого языка не слушается, и тоска – всего лишь точка в тебе, что ширится как зрачок, – и думаешь, не может точка превратиться в море, над которым не прокричит ни одна птица, как будто ты заглотил ночь – вместе с сухарями, с оставленным в коробке йогуртом, и теперь ночь ширится в тебе, заполоняет всё – и зрачки щелкают и говорят: а если мы ляжем так, а если набок, а если мы сделаемся козьими? – ужасный взгляд, обезображенный тоской, и язык ложится между зубами, не поднимается в молитве, он непонятен и чужд – он вне меня, хвосты воспоминаний раскиданы по плитам ванной и ворочаются, и между ними не побеленные зазоры, и запах на приступках в коридоре тревожный, и в ячейках от некого прятаться, море тоски не обратится в океан скорби, поймать бы хоть одно воспоминание, и множится улыбка – и потухает, как вспыхнувший у тротуара майский тополиный пух – проглотишь летом комара, осенью – сонную муху, но и они не приблизят к ушедшему, такое чувство, что ты что-то утратил, но совладать с утратой, осознать ее полностью, а тем более понять, что же ты утратил, ты не в силах – и только в шкафу можно быть самим собой – без слов – и если я позабуду, как они выглядят, значит ли это, что я вспомню совсем другую жизнь – сдвижение солнечных зайчиков на подоконнике, блуждание красного пятна по закрытым наглухо ящикам, кого они хотели обмануть своей указкой – недоумение черт, прыск смеха – что же ты не ловишь красного шмеля? – король забавляется – и если что-то и задерживается в памяти, то какие-то полутона, чувство огромной утраты, что не выразить, не рассказать никому, ты в клетке из молчания, ты в доме, который тебе не принадлежит, и скоро тебя отправят в совсем другой дом, где лица на белых стенах – взгляни внимательно, и мухи отлетят от них, перестанут заслонять пророчества – ни мене, ни текел, большая неизъяснимая тоска по ним – по их соединению, и разве могут они раздельно существовать даже в своей забвенной дали? – один и два, два и один – так колотится ночь в груди, придет час, и она выплеснется на улицу, а они подумают – это солнце отступило от нас, и только я один буду знать правду: это я выпускаю тьму из себя каждую ночь, это я сдвигаю и раздвигаю миры, и теряю нежность, и дурею от каждой ночи, потому что одиночество пронзает меня, как будто гладят против шерсти, не дают забраться на ящик к штанам, на которые нанесен единорог, – теплые штаны – так приятно выпускать в них когти, вспоминается иное время, когда день напролет ты мог скакать по спинкам кресла, а потом – по дивану, забираться под накидку, ожидать Его прихода – и этот мир создан по случаю того, как Он заглядывал под нее и говорил: ку-ку! – руки оживали, обращались в пятиногих насекомых, размножались на ходу, шебуршание по накидке, диван, как огромный птерикс, если бы можно было отмотать к тому времени, вспомнить, кем ты был, но нельзя ведь, как ты, проводив ее, смотрел в окно, а там совершенно пьяный человек кромсал растение у подъезда напротив – не подсолнух, а что-то безымянное, чему ты не давал обозначения, скорее всего, не зацветший розовый куст – и вначале ты думал, что он рвет стебель по нужде, потом увидел, как в руках его блеснул нож, ты затушил свет в кухне, подумал о ней – каково ей в Петербурге, – и вдруг тебе стало стыдно за собственную трусость – нож! ну и что! – а если он все кусты и деревья в округе поломает? пьяно-безумный мужчина с ножом в руке! я должен выйти! – и почти без сопротивления я натянул штаны, распахнул дверь и вышел в ночь, мужчина успел отойти по переулку вверх, он оставлял после себя порванные листья и иссеченные стебли – пустые улицы, притихшая луна – что я ему скажу, когда доберусь до него? как увернусь от ножа – один переулок, второй наобум – и вдруг, поворачивая в третий – от алтарной части кирхи, я вижу, как какой-то парень бьет мужчину по лицу, и тот, выронив нож, садится на тротуар и опускает голову в руки, парень с девушкой проходят мимо меня – боевито и отчаянно – и я не знаю, что делать: теперь сострадание зашевелилось ко мне к безымянному-многоименному, прохожу мимо него, затем обратно, снова мимо него, он не поднимает головы, лезвие отброшено, сумка, накинутая прежде через плечо, лежит перед ним, и мне гордо за себя, и стыдно за то, что я не могу помочь ему, и страшно, как возмездие неотвратимо, – и если этот человек снова явится сюда, в наши пределы, или снова захочет сесть под каштаны, или изорвать приподъездные бархатцы, я буду начеку, я не спущу с него – ни взгляда, ни кожи.

Перейти на страницу:

Все книги серии Loft. Современный роман. В моменте

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже