— Какой кленок испортил! — с огорчением говорит он. — Ты бы только подумал, каким он мог стать лет через пятнадцать! Эх ты, краснобай! А я-то считал, что ты серьезно рассуждаешь.

— Чего зря горячишься? — примирительно бормочет «краснобай». — Посадки, небось, старые, не по плану выросли… Клочок какой-то…

— Клочок это или не клочок, — снова закипает гневом Кувалдин, — а если тронешь еще хоть листик, то вот, видишь?!

Перед самым носом Водохлебова возникает для обозрения увесистый кулак — нечто среднее между небольшим арбузом и пудовой гирей.

— Ви-жу… — торопится подтвердить Водохлебов. Оттого, что кулак поднесен близко к его носу, глаза у него сходятся к переносице и смешно косят.

Кувалдин молча повертывается и направляется к машине. Там он старательно выбирает из-под колеса ветки клена и аккуратно выкладывает их на промытую дождем траву. Затем снова принимается яростно окапывать колесо.

Почувствовав, что все как будто бы обошлось, Водохлебов начинает поднимать голос:

— И вообще… знаешь что… Ты не очень-то размахивай кулаками. Подумаешь, герой какой нашелся! Сам виноват, не может ямку проскочить. Тебе не машину водить, а на быках только ездить, на «му-два».

Кувалдин не обращает на него ни малейшего внимания. Вскоре он лезет обратно в кабину и заводит мотор. Несколько толчков — и машина выбирается на ровную дорогу, по другую сторону полосы насаждения. Водохлебов догоняет ее, но в кабину сесть ему не приходится: Кувалдин демонстративно захлопывает дверцу перед самым его носом. Чертыхаясь про себя, провинившийся пассажир лезет в кузов. Машина катит дальше, оставляя в колеях глубокие чешуйчатые следы. Над дорогой, быстро просыхающей под горячим солнцем, поднимается легкая испарина. Радуга бледнеет, небо с каждой минутой становится прозрачнее и голубее.

№ 21, 1952 г.<p><strong>Николай Штанько</strong></p><p>РАБОТЯГА</p>

Была ночь. Более того, был первый час ночи — чудесной майской ночи. В лунном свете нежно таяли сахарные ветки цветущей акации. В скверах и парках, выбирая почему-то теневые стороны, сидели парочки и, судя по всему, вряд ли обсуждали производственные вопросы.

Филипп Николаевич, председатель горсовета, и его старый, времен гражданской, войны, друг Никита Иванович, директор музея, не спешили домой. Они шагали по голубому асфальту и говорили о рыбалке, о шахматах, о любви…

— А я люблю уху с уксусом и без всяких приправ. Только варить ее надо там же. На месте преступления… — проникновенно начал Филипп Николаевич и вдруг замолк на полуслове.

— Смотри, — прошептал он благоговейно. — Все еще работает…

Никита Иванович мечтательно поднял голову. На той стороне улицы высилось здание горсовета. Все окна его спокойно сияли лунной голубизной, кроме одного — ядовито-зеленого. Так и угадывалась за этим окном укоризненно согбенная спина и преждевременная лысина, осененная нимбом настольной лампы.

— Мы вот гуляем себе, время транжирим, а Филькин трудится… — сокрушенно вздохнул Филипп Николаевич. — Ночи напролет просиживает…

— А может, «Вокруг света» читает, — робко вставил директор музея, — или его разбудить забыли?

— Не меряй на свой аршин. Если бы все у нас так работали! Самоотверженный он какой-то…

Друзья замолчали и ускорили шаг. Прелесть прогулки померкла. И уже не цветущие ветви, а просто зеленые насаждения вставали на их пути.

…Прочная слава самоотверженного работника и ужасно занятого человека установилась за Антоном Савельевичем Филькиным, заведующим городским отделом культуры. Стоило раз увидеть его, чтобы сразу же убедиться, насколько он заслужил эту славу.

Филькин всегда спешил. Ходил он словно по наклонной плоскости, бесконечно ускоряя шаг, и поминутно смотрел на запястье левой руки. В воспаленных глазах его раз и навсегда застыло отчаяние опоздавшего на поезд пассажира, а руки, когда они не были заняты портфелем, дергались в таких порывистых движениях, будто он ежесекундно хватался за соломинку. Когда же Антон Савельевич засыпал на каком-нибудь ответственном совещании, соседи сочувственно шептали: «Умаялся, работяга», — и сострадательно улыбались.

Рабочий день Филькина был понятием условным. Состоял он главным образом из вечера и поздней ночи. И каждая минута этого неопределенного отрезка времени была наполнена до краев кипучей деятельностью, отчаянным напряжением всех его сил и способностей.

В половине двенадцатого Филькин, заспанный и хмурый, вбегал в кабинет и захлопывал за собой дверь с таким видом, как будто за ним гнались по пятам. Отдышавшись, он привычным жестом швырял на диван портфель и кидался к подпрыгивающему от ярости телефону.

— Горкультотдел слушает! — выпаливал он одним духом и потом, болезненно морщась, скандировал: — Вы же. Знаете. Мне. Некогда.

Измятое лицо Антона Савельевича с еще свежим оттиском пуговицы от наволочки на левой щеке принимало озабоченное и несчастное выражение. Он медленно обходил вокруг стола, отечные тумбы которого подкашивались под тяжестью бумажных завалов, и обреченно опускался в жесткое полукресло с протертым до дыр сиденьем.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже