А осенью мы тремя поколениями собирали картошку, это была неотвратимая семейная повинность. Мы приезжали в деревню поздним вечером в пятницу, к удовольствию бабушки, или поздним утром в субботу, встречаемые уже гневно, недовольные родители и мы, дети, даже по малолетству не освобожденные от общего труда.
Заступали рано утром, если приезжали в пятницу, и к обеду, если в субботу, и тогда уборка забирала из жизни еще целое воскресенье. Бабушка вставала затемно, кормить корову и свиней, следом за ней мама с тетей, за ними их мужья, а самые последние – мы с Таней.
Я вставала позже других, все уже работали в поле, и завтракала в одиночестве, в казавшемся особенно теплом, чистом и пустом доме. Долго пила чай, стараясь не смотреть в окно, откуда были видны длинные невскопанные картофельные ряды, и настенные часы особенно громко отсчитывали время моего сибаритства, длившегося не особенно долго.
Мама грозным стуком в окно всегда застигала меня врасплох, и я мгновенно переодевалась в заранее выданную бабушкой спецодежду. Каждый раз колготки особенно кололи ноги, носки и галоши были особенно велики, и под толстым свитером было особенно жарко телу.
Бесконечное черное поле, казалось, было расстелено на зеленой еще траве старым одеялом. Вдалеке мелькали белые платки – мама, тетя, бабушка, Алька, их голоса бабочками носились вдоль поля, то близко ко мне, то далеко, и, подражая голосам, низко вдоль поля пролетали молочно-белые капустницы, мимо всего, куда-то прочь.
Неподвижными ладьями стояли в небе облака, паруса приспущены, и хотелось, чтобы они так тихо, так мирно, не будоража небо, не тревожа его прозрачно-голую воду, стояли до самых сумерек.
Старались не поднимать головы и не смотреть на небо.
– Дождь, ведь он пойдет, никого не спросит.
– Ну все уже, осень, только сентябрь, а холодно, как в октябре.
– Яблок как много.
– А картошки? Мам, зачем так много сажаешь, ведь сгниет.
– Как много? Еще мало. Вот пятнадцать мешков только собрали крупной. Весной уже, до молодой, вся заканчивается.
– Надя, а твой Вася даже на картошке нарядный.
– С
Бабушку уговаривают идти в дом, но она упрямо на больных ногах несет очередное полное ведро, набрасывает на него мешок, как на голову приговоренного к смертной казни, опрокидывает. Мешок, как пленника, с легким стоном кладет на плечи то папа, то дядя, то дедушка, и быстро-быстро несут в темный подвал, где ему худеть и пустеть до весны.
Мы с сестрой делим ряды. Мне короче, я младше, а ей – длиннее.
Клубни картофеля, словно новорожденные дети, с розовыми и бежевыми лицами, вытянутыми в плаче и сжатыми улыбками – маленькие и большие, это мальчик, а это девочка, облепленные комьями земли, словно материнскими сгустками крови.
Разрубленные напополам, с отсеченными боками, закиданные осколками, как раненные на поле боя, мы их находим, спасаем, счищаем грязь.
Больных, убогих, маленьких в один мешок, их съедят первыми, они не долгожители, крупных, здоровых – в другой.
Только что выкопанная картошка с нежной скользкой кожей сушится на солнце, и кожа стареет, становится плотной, шершавой, прирастает намертво к белому картофельному телу.
Отяжелевшие от земли перчатки соскальзывают с руки, слетает с головы платок.
Дедушка проходит в сером ватнике, улыбается. Вот уже остановился, курит.
Папа и правда нарядный даже на картошке.
– Сколько еще? – спрашиваю его.
Он показывает куда-то в необозримую даль:
– Вот там конец.
– А если бы приехали в пятницу, сегодня уже все закончили бы, – говорит как бы сама себе бабушка и смотрит на папу.
Мы с сестрой собираем картошку наперегонки и поем по очереди песни. Победитель получает приз – право спеть две песни подряд.
Я очень люблю петь и стараюсь прийти первая.
– Пой, – безрадостно говорит мне сестра, – но поешь ты плохо.
«Эх, дороги, пыль да туман. В голове тревоги, а в душе бурьян».
– Не в душе, а степной бурьян, – перебивает сестра. – Все, ты два раза уже спела, теперь моя очередь.
И поет ту же песню: «Выстрел грянет, ворон кружит… Твой дружок в бурьяне неживой лежит».
Ночью никто не может заснуть, все ворочаются, вздыхают. В комнате темно, жарко, и до утра еще далеко. Горят щеки, намазанные противно пахнущей сметаной. Я иду в полной тьме к умывальнику, натыкаясь на угол дивана. Вода громко капает по жестяному дну. Я роняю мыло на пол, ищу его, встаю и опрокидываю затаившуюся на столе чашку. Всеобщий вздох.
– Надя, больше не бери ее на уборку, – страдальчески просит бабушка, – она мне всю посуду в доме перебьет.
Я наконец ложусь. Эх, дороги. Закрываю глаза. Пыль да ту-у-ман. Знать не мо-о-жешь доли сво-о-ей, значит, крылья сло-о-жишь посреди степей.
И дороги, дороги вьются, заворачиваются, накладываются друг на друга, мелькают платки, вороны, и кто-то идет впереди, не оборачиваясь, с мешком картошки на спине, а может быть, это не мешок, а крылья, и нет ни рук у него, ни ног, и звучат его шаги – кап, кап, кап.
И часы говорят ему вослед что-то непонятное: тик-так, так-так, все-так, так.