Летние вечера намного прохладнее летних дней, и Любовь очень замёрзла в своём платье с коротенькими рукавами и открытыми коленками. Комары атаковали со всех сторон, зачесались даже надёжно прикрытые платьем лопатки. Любовь шла по дорожке мимо корпусов санатория, мимо питьевого бювета и фитобара, мимо кособоких медвежат и других скульптур санаторного недопарка, шла от фонаря к фонарю до тех пор, пока не увидела ещё издалека широкую длинную спину Михаила. Вот тут-то страх и пришёл.
Любовь точно спала всё это время и наконец очнулась к своей мучительной жизни, и ужасно хотелось уснуть опять, а это было уже невозможно. Как она вообще это придумала, как могла на это решиться? Зачем она стала писать ему, зачем наряжалась, как дура, оголяла свои венозные коленки? На что она вообще надеялась? Очень осторожно, чтобы Михаил, не дай бог, не обернулся, Любовь отступила назад, развернулась и побрела обратно к своему корпусу.
В номере она долго, тщательно смывала с лица косметику, потом зашла в темноту комнаты, удалила из Светланиного телефона своё сообщение и замуровала себя в одеяло. Чтобы не разбудить Светлану, она прикусила его колючий край, и рот наполнился шерстью.
Сестра ушла от своей второй половины, так что каждое утро приходилось помогать ей подниматься с груды тряпья в углу и ставить на единственную ногу. Когда-то и она умело управляла двумя конечностями вместо четырёх, но теперь сестра познала, каково это — быть частью целого, и больше не могла быть ничем иным.
Эйке и не помнила, что у неё была сестра, пока та не ввалилась на порог, слабая, с подгибающейся ногой. Она была одна, то есть ополовинена, как Эйке, как все личинки. Но взрослые особи не должны, не могут быть половинными — и Эйке дрожала от отвращения и всё-таки не могла отвести взгляд от единственного глаза на узком ломтике лица, от буроватого гноя, застывшего в том месте, где её тело прежде соединялось с телом её второй половины и они становились одним.
— Я не смогла, — сказала сестра со страшным спокойствием, — я не вынесла жизни с ним.
Эйке не знала, как теперь её называть: она получила новое имя, когда слилась с мужем в одно существо, но теперь этого существа не было, а как звали сестру раньше, Эйке вспомнить не могла. У отцематери было не допроситься — они отныне звали её «эта тварь» и никак иначе. Ухаживать за ней приходилось одной Эйке: она обтирала сестре лицо и гноящийся край телесной половины, и тогда слезящийся глаз благодарно приоткрывался и шевелились кусочки запёкшихся губ. Что ты с ней возишься, выговаривали отцемать, всё равно ей недолго осталось. Как-то Эйке едва успела застать их с подушкой над сестриным лицом.
Они были недовольны ещё и потому, что боялись — вдруг забота о сестре помешает другим делам? Их у Эйке всегда было много: наломать веток для очага, приготовить еду, помочь отцематери в поле, сорвать паутину со всех углов. И всё-таки она успевала и работать, и ухаживать за сестрой, и даже играть с остальными личинками на поляне у деревенской площади, притворяясь самой пустоголовой и беззаботной из них всех. Никто, кроме старого дерева за домом, и не знал, как ей тяжело: Эйке приходила иногда вечером поплакать в его кору и колола щёку о чешуйчатые выступы ствола.
— А её половине ты как, не хочешь помочь? — как-то спросили отцемать с ехидцей. — Ему-то небось никто так пот со лба не вытирает, лежит себе как полено.
Должно быть, они прокляли себя в тот миг, когда Эйке, подносившая ломоть хлеба ко рту, застыла при этих словах. Её пальцы сдавили хлеб так сильно, что крошки посыпались мимо стола.
Она совсем забыла о его существовании.
С того дня она не забывала о нём ни на миг и, чем бы ни занималась — готовкой, уборкой, сестрой, уж конечно, сестрой особенно, — всё думала, как он там, представляла его, лежащего в такой же тёмной, вонючей комнате, истекающего гноем и потом, бесконечно одинокого, силящегося понять, за что с ним так.
— За что? — приставала Эйке к сестре. — За что ты с ним так?
Сестра молчала, осоловело уставившись в потолок. Только однажды она выдавила из себя вместе с хрипом и кровью:
— Я его ненавидела.
В один из дней эти мысли сделались столь невыносимы, что Эйке, переделав все дела, побежала не на поляну к другим личинкам, а к его дому. К нему. Она не знала имени ни его, ни его отцематери, зато со времён слияния запомнила, где они живут: на краю деревни, у леса, так далеко, где нет уже ничего, кроме деревьев и бесконечно разросшихся кустов.
Она узнала этот дом сразу, как только увидела: правда, выглядел он не совсем так, как сохранился в её памяти. Эйке помнила нечто подавляюще длинное, давящее на пространство широкими стенами, а перед ней был крошечный, жалкий домишко с вдавленной крышей, напоминающий калеку с перебитым хребтом. Дом тоже будто медленно умирал, и облупившиеся чешуйки краски на развороченной во всю стену двери напоминали паршу, облезающую с кожи. Эйке несмело приблизилась к этой двери и стукнула пару раз двумя пальцами, стараясь не притронуться к чешуйкам.