В ящике платяного шкафа случайно нашлись альбомы с семейными фотографиями, в которые он не заглядывал много лет, те самые альбомы, которыми с таким усердием и прилежанием занималась Адела, часами просиживая за столом в комнате для чтения: перед ней раскрытые страницы, пачки фотокарточек, клей и ножницы — с их помощью она вырезает маленькие этикетки — и перьевая ручка — ею она напишет на этикетках даты, имена и места съемки каллиграфическим почерком ученицы монастырской школы, убедившей себя в том, что так она не только способствует сохранению памяти, но и создает незыблемый фундамент прочного здания семейной жизни. Сами по себе альбомы являлись основанием гораздо более долговечным, чем запечатленные на фотокарточках события. Классифицируя снимки, наблюдая за тем, с какой регулярностью появляются на них свадьбы, крестины, первые причастия, рождественские ужины, дни рождения и именины, поездки на море, летние месяцы в Сьерре, Адела на время создавала для себя комфортное чувство, что живет именно той жизнью, которую всегда для себя желала и о которой в юности не решалась мечтать, сомневаясь, что сыщется такой человек, что возьмет ее в жены, и хорошо понимая: родители на ее замужество особых надежд не возлагают. Перспектива остаться старой девой ее, конечно, огорчала, однако всеобщая убежденность в том, что если на ее руку достойного претендента не появится, то и вся жизнь станет провалом, казалась ей гораздо более унизительной, представляясь грубым покушением на ее чувство собственного достоинства. Судьба ее целиком и полностью оказывалась в руках мужчины: женщина не может быть хозяйкой своей судьбы даже вполовину; без мужа, без его надзора и защиты единственно возможной стезей для нее станет жизнь старой девы или монахини, поскольку тот слой общества, к которому принадлежит она по рождению, воспрещает жизненный путь гувернантки или учительницы. Она и младшего брата нянчила и носилась с ним именно потому, что это хоть как-то позволяло ощутить себя матерью вне рамок супружества, но при этом она оказывалась в малопочтенной роли заместительницы матери, на которую не распространяется даже та часть полномочий, что причитается мужней жене. Что же касается родительской семьи, то в обеих ее ветвях — отцовской и материнской — в широком ассортименте имелись старые девы: те самые ласковые и любящие тетушки, что давно смирились со своей участью, весьма набожные и довольно скоро обнаружившие полную готовность принять племянницу в свое увядшее, хотя и не унывающее сестринское сообщество. Одна из родственниц, монашествующая старушка, как-то раз напомнила ей о давней склонности женской части семьи вековать свой век в одиночестве. Адела всеми силами души сопротивлялась, не желая раньше времени мириться с такой судьбой, однако не нашла в себе редкого по тем временам мужества пойти наперекор мнению родителей, объявив, что намерена последовать экстравагантному примеру тех немногих сеньорит из лучших семейств Мадрида, которые, выставив себя на посмешище, пошли в университет, — сидят там в аудиториях вместе со студентами-мужчинами, хоть и за ширмой, навлекши на свою голову если не презрение, то саркастические насмешки: они становились объектом перешептываний и обсуждений, в какой степени такое поведение является отклонением от нормы и не стоит ли за этим чего-то большего, чем вздорный каприз — желание занять место мужчины. Да и что бы могла она изучать? Долгие годы, проведенные в монастырской школе, давали на выходе результат довольно скудный: изящный, хоть и явно старомодный почерк и весьма скромные познания в швейном деле и во французском языке. В летние месяцы, когда вся семья жила в загородном доме в Сьерре, с ранних лет она полюбила пешие прогулки и пристрастилась к чтению. Впрочем, гуляла она не одна, как бы хотелось, а неизменно в сопровождении кого-нибудь из родственников или прислуги, а круг ее чтения был ограничен патетическим драмами Золотого века, без конца цитируемыми ее отцом. Лишь изредка попадал в ее руки какой-нибудь новый роман, которому предварительно следовало получить одобрение дядюшки-священника (еще одна бесплодная ветвь семейного древа), парящего в столь горних высотах, что не вполне безгрешными он полагал и такие замшелые вещи, как сочинения Рикардо Леона{109} и Хосе Марии де Переды{110}. Адела остро переживала свое унижение от невозможности чем-то заняться, от необходимости появляться на светских раутах и семейных торжествах в качестве девушки на выданье, на руку которой не находится ни единого претендента, и сидеть там, как попка в клетке, как диковинный уродец в цирке шапито. Однако чувство личного поругания сглаживалось любовью к родителям и свойственными ей благожелательностью и уступчивостью, что никогда не вели ее на путь противодействия, а, напротив, побуждали не тратить попусту силы и при встрече с любым препятствием предпочесть скорее пассивную покорность, чем устроить сцену, которая в любом случае не приведет ни к чему хорошему, неизбежно кончаясь слезами и угрызениями совести. Бушевавшие внутри нее мятеж и непокорность ни разу не вышли вовне, даже самым легким намеком не промелькнув в сладостном и безмятежном выражении лица, в котором окружающие усматривали исключительно признаки христианского смирения перед уготованным ей будущим старой девы, что когда-нибудь непременно, и чем дальше, тем больше в это верилось, выставит ее на посмешище. Уже после двадцати лет — в двадцать один или в двадцать два — тайный консилиум тетушек с участием ее матери вынес вердикт: девочке нашей замуж не выйти. Таковой основывался на скрупулезном анализе ситуации и давал объяснение сложившемуся положению дел, став еще более загадочным оттого, что все считали ее одиночество чем-то самим собой разумеющимся почти с тех самых пор, как она вышла из детского возраста, однако же явных причин этому попросту не существовало: ее нельзя было назвать уродиной, она не была ни слишком толста, ни слишком худа, могла похвастаться прекрасными зубами, была миловидной и уравновешенной, возможно, чуть печальной, возможно, в ней сквозила излишняя серьезность, способная погасить любую искру и несколько ее старившая, та самая серьезность, что побуждала ее выбирать наряды, подчеркивавшие не достоинства, а мелкие недостатки, анализируемые тетушками и кузинами с дотошностью, достойной целой лекции по гистологии — той самой науки, которая с легкой руки нашего дона Сантьяго Рамона-и-Кахаля вошла тогда в моду.