Можно сосчитать дни этого путешествия, этого бегства. Но он-то знает, что дезертирство началось вовсе не три недели назад в Мадриде, когда он затворил дверь квартиры, не потрудившись запереть ее на ключ — тот самый, что позвякивает теперь в кармане брюк в компании с испанскими, французскими и американскими монетками, билетом на поезд и чеком из кафе, где утром он выпил чашку кофе с кусочком торта, — нет, все началось значительно раньше: больше двух месяцев назад, если быть точным — девятнадцатого июля, за несколько минут до пяти часов пополудни, в тот самый миг, когда его правая рука взялась за один из разогретых солнцем чугунных прутьев калитки дома в Сьерре, проверяя, закрылась ли она, ровно тогда, когда, совсем близко, послышался гудок паровоза. Слабый, похожий на свист, если сравнивать его с другими, принимая во внимание испанскую бедность всего и вся, тот гудок был ничуть не похож на этот мощный, сотрясающий все вокруг, словно корабельная сирена, рев, которым сообщает о своем приближении американский локомотив, тот рев, что катится над рекой и лесами, которые в шаге от железнодорожного полотна обретают ничем не сдерживаемую густоту джунглей. Он взглянул на часы: без двух минут пять — в кои-то веки поезд идет точно по расписанию, — и спешно зашагал по грунтовой дорожке вдоль садовых оград других дачных домиков, под вертикальными солнечными лучами июльской сиесты, хотя времени у него было еще предостаточно, ведь станция совсем рядом — та самая маленькая станция, на которой, приехав поездом из Мадрида, в такой же вечерний час пару недель назад сошла на перрон Адела, несказанно удивив картежников в вокзальном буфете, наблюдавших за тем, как она выходила из вагона: одна, одетая по-городскому, в туфлях на каблуках и в шляпке с вуалеткой, опущенной на лицо. Скорее всего, те же мужчины окинут взглядом и его, когда он появится на перроне, пока что почти пустом в мертвый час сиесты, потому что те, кто проводит за городом лишь воскресенье, обычное воскресенье, такое же, как и любое другое, не обращая особого внимания на известия о военном мятеже, о чем без умолку всю субботу трещало радио, презрев газетные заголовки, выкрикиваемые продавцами газет, возвращаться в Мадрид пока не собрались. Но верно и то, что радио в этом городке почти ни у кого и не было, а если у кого-то и было, то ведь что именно там передают — едва разберешь: отдельные обрывки фраз или мелодий теряются в помехах. Два жандарма гражданской гвардии с явной неохотой прогуливались по платформе: старая потрепанная форма, неказистые карабины на плече, смуглые крестьянские лица кривятся от жары под лакированными треуголками. Один из них попросил Игнасио Абеля предъявить удостоверение личности и поинтересовался, не в Мадрид ли тот направляется. Он попытался их расспросить: не знают ли они последних новостей, но жандармы не ответили, а когда он отошел и отвернулся, принялись о чем-то совещаться, кивая на него. Часы под навесом станции стоят, стекло разбито. В расписании прибытия и отправления поездов, написанном мелом на черной доске, несколько орфографических ошибок. Июльская жара подавляет волю, разбирает по ниточке, притупляя разум режущим светом и звоном цикад. Подошел поезд, паровоз все вокруг обдал черным дымом и запахом сажи, что через несколько минут осядет на одежде. Внутри у Игнасио Абеля все трепетало от нетерпения, желания, неверия; устраиваясь на жестком деревянном сиденье, он опять взглянул на часы. Оказалось, что невообразимо трудно прислушиваться к встревоженным разговорам, обращать внимание на слухи и фантастические новости, которыми обменивались пассажиры, как дети, что встали в кружок и обсуждают просмотренный кинофильм. После многих дней разлуки он наконец-то увидится с Джудит Белый — и не в кафе, не в дальнем безлюдном углу парка, а в доме мадам Матильды, в снимаемой по часам спальне, где окна завешены шторами, позволяющими укрыться от дневного света; он увидит ее обнаженной, увидит, как она идет к нему, чуть склоняясь в полутьме, увидит Джудит вновь обретенную, вновь ему явленную, отступившую от собственного решения, влекомую к нему силой более мощной, чем терзания совести или мораль.