«Он сказал, чтобы я обратилась к вам, что вы сможете нам помочь, как всегда помогали. Только вы и помогали нам здесь, с самого первого дня. Да я, собственно, больше никого здесь и не знаю». Бесцветные глаза сеньориты Россман не отрываясь глядели на него из-за стекол очков, покраснев от бессонной ночи и рыданий, как и кончик носа, к которому она то и дело прикладывала платочек, после чего каждый раз методично и аккуратно, как автомат, прятала его в рукав. Не сказать чтобы высокая, но длинная, одетая подчеркнуто без кокетства, как монахини, что в те дни пытались не показываться в обычных своих облачениях, — в сеньорите Россман было что-то противоположное любой привлекательности, некая предрасположенность к несчастью и ошибке, всюду ее сопровождавшей, какая-то беззащитность, предназначенная пробуждать в окружающих неловкость, но не симпатию. Ему пришлось пригласить ее пройти, не стоять в дверях; приглашение прозвучало так, словно он опасался заразиться от нее бедой. Она послушалась — прошла и села на один из зачехленных на летний сезон стульев в столовой, куда Игнасио Абель не заходил, благодаря чему беспорядка там было существенно меньше, чем в других частях квартиры. Сеньорита Россман поднималась на шестой этаж пешком, поэтому тяжело дышала. Игнасио Абель принес ей стакан воды; она, очень осторожно, поставила его на край стола, но даже не взглянула, будто пребывая в каком-то полусне: вокруг себя она замечала лишь отдельные предметы. Ступни очень большого размера составлены рядышком, колени сомкнуты, все ее тело дрожит мелкой дрожью, пока она рассказывает, отводя глаза от внимательного взгляда Игнасио Абеля прочь, стоит ей встретиться с ним взглядом. Она задавлена не только страхом, но и виной: на плечи ее давит груз не только ареста отца, мучают ее и угрызения совести: это она затащила отца в Советский Союз, когда им обоим пришлось покинуть Германию; это она чуть было не навлекла на них обоих арест и, возможно, казнь; наконец, это из-за нее профессору Россману было отказано в том, чего он так добивался, — в визе Соединенных Штатов, где он смог бы продолжить свою карьеру, как и многие другие его коллеги по архитектурной школе, также лишенные родины, но нашедшие себе применение в американских университетах и архитектурных бюро. Он же перебивался с хлеба на воду в Мадриде, где его престиж был равен нулю, а дипломы и прошлые достижения не стоили ровным счетом ничего. Он бродил по кофейням, продавая взятые на комиссию авторучки, проводил часы в приемных перед кабинетами, чьи двери для него неизменно оказывались закрыты, строил новые, ни к чему не приводившие планы: поехать в Лиссабон, где, как ему кто-то сказал, намного легче получить американскую визу, или там они с дочерью смогут купить билет на пароход, который доставит их в какой-нибудь промежуточный порт Южной Америки — Рио-де-Жанейро, Санто-Доминго или Гавану, а уж там какой-нибудь чиновник окажется достаточно беспечным или корыстным, чтобы закрыть глаза на печати с серпом и молотом в его паспорте лица без граждан ства, не более полезного, чем просроченный немецкий паспорт с красными буквами поперек фотографии: «Juden — Juif»[47].
— Да мы же с ним виделись всего пару дней назад, — произнес Игнасио Абель, как будто сообщил нечто такое, что должно было ее успокоить, устроившись напротив сеньориты Россман на другой стороне солидного обеденного стола под огромной, накрытой белой тканью люстрой. — И он сказал мне, что очень-очень рад, потому что вы получили хорошее место.
— Я бы предпочла и дальше преподавать немецкий вашим детям. — Сеньорита Россман подняла глаза, словно вдруг отчасти, не полностью, очнулась ото сна и заметила наконец зачехленную мебель и оценила общий вид комнаты, разительно отличавшийся от того, что она помнила. — Ваша супруга и дети сейчас не с вами?