Сейчас он понимает, что в голосе Бергамина подспудно звучал страх, прикрытый маской торопливости, и он же сквозил позже в его маленьких глазках, слезящихся от простуды, от которой текло также из его тонкого изящного носа, покрасневшего от чрезмерного использования скомканного носового платка, который тот незаметно, будто нечто постыдное, прятал в карман. Возможно, это был не страх, а некая тревога, которую Бергамин и сам еще не осознал, некое беспокойство по поводу всевозможных опасностей, слишком разнородных или мало ощутимых, чтобы держать их в светлом поле сознания: о том, что противник приближается к Мадриду намного быстрее, чем кто бы то ни было мог предполагать; о том, что кто-нибудь обязательно усомнится в его преданности общему делу, несмотря на его неустанные труды в альянсе и пламенные статьи, исполненные праведной жажды справедливости; о том, что само его появление этим утром во дворе альянса в обществе Игнасио Абеля могло бы его скомпрометировать, что те же последствия могут иметь и сами попытки установить местонахождение этого его немецкого друга; о том, что сам он может опоздать на аэродром Барахас, не успеть на самолет, который должен доставить его в Париж, откуда он немедля отправится в Женеву в составе группы испанских интеллектуалов, чтобы принять участие в Международном конгрессе за мир. На лестнице дворца Эредия-Спинола он появился в строгом дорожном костюме английского стиля вместо вчерашней распахнутой на груди рубашки и кожаной куртки не то авиатора, не то танкиста, и утреннее сентябрьское солнце, оттенив бледность лица, принудило его сощурить глубоко посаженные, не привычные к подобной яркости глаза, слезящиеся от так некстати подхваченной простуды, уставшие от бесконечной работы при свете настольной лампы в сумрачном кабинете, где он проводит все ночи напролет, трудясь над статьями или стихами, что записываются тщательным и очень мелким почерком, или склонившись над гранками «Моно асуль». Позвонив Игнасио Абелю, Бергамин некоторое время сидел в задумчивости, закрыв лицо руками и касаясь острыми пальцами простуженного носа (Абель с такой предсказуемой неосмотрительностью спросил о том, о чем по телефону не говорят, о чем можно разве что шепотом и с глазу на глаз); потом взглянул на наручные часы и убедился, что спешат настенные, массивные барочные часы с гербом маркизов Эредия-Спинола, который повторялся в убранстве всего дворца: на спинках стульев, бюро, имитирующих стиль Возрождения, в росписи потолков и декоре каминов; вылет в Париж назначен на одиннадцать утра; на фюзеляже самолета хорошо заметен французский флаг — для защиты борта от вражеских истребителей. Через секретаршу он удостоверился в том, что во дворе уже стоит автомобиль, готовый везти его на аэродром, а в его салоне лежит портфель со всеми необходимыми документами: паспортами, визами, пропусками. С рассеянным наслаждением он понюхал ногти, окидывая взглядом разложенные на широком письменном столе свежие газеты: в каждой — обычная доза обнадеживающих новостей, почти полностью выдуманных, что, впрочем, ни на минуту не облегчало ни беспокойство, ни глубоко запрятанную тревогу, в которой нельзя признаваться даже себе самому, ни страх, который, порой минуя сознание, угадывался везде: в косящих взглядах, в частом моргании, в постукивании пальцами — они никак не могут угомониться и ищут то сигарету, то спичку, то пересчитывают слоги в стихотворной строке. Еще раз взглянув на часы, он надел твидовый дорожный пиджак, собрал в панку бумаги, сунул авторучку в верхний кармашек: уже торопясь, на нервах, злясь на Игнасио Абеля, который ответил по телефону сонным голосом, а значит, доберется сюда не скоро, хотя он и предупредил, что ему следует как можно быстрее явиться в альянс. «Мариана, я уезжаю. Когда придет архитектор Абель, проинструктируйте его, пожалуйста. И передайте от меня, что в его интересах со всем тщанием выполнить поручение». У Марианы Риос, печатавшей с фантастической скоростью и умудрявшейся выхватывать из каретки закладку, едва закончив страницу, на милицейской рубашке расстегнулась верхняя пуговка, и Бергамин, чуть наклонившись над секретаршей, вперил взгляд в верх ее груди. В ближней гостиной возобновились репетиции джаз-банда в преддверии бала-маскарада, организацией которого вот уже несколько дней занимались поэт Альберти с супругой. Бал давался в честь посетивших Мадрид французских писателей, и здесь очень кстати пришлись неистощимые запасы парадных и карнавальных костюмов, найденные в шкафах и сундуках сбежавших маркизов. Бергамин был рад избежать участия в празднике под предлогом деловой поездки. Человек он был застенчивый и сухой, и его ужасали коллективные излияния радости, которые Рафаэлю Альберти и Марии-Терезе Леон доставляли удовольствие не меньшее, чем декламация стихов перед разгоряченной аудиторией или пламенные речи под конец устроенного в чью-то честь банкета. У Альберти был несколько слащавый профиль киноактера и мелодичный голос певчего; а жена его, белокурая пышечка с великолепной улыбкой, обнажавшей ослепительно-белые зубы промеж ярко-красных губок, любила встать рядом с ним, подбоченясь и чуть покачиваясь, будто собираясь сплясать хоту{145}, а не произнести воззвание или продекламировать стихи на военную тему. В данный момент Бергамин слышал, как она отдает распоряжения: громкий голос запросто перекрывал нестройные звуки репетиции джаз-банда. Сам же он, говоря на публику, едва шевелил губами, поднесенными к микрофону вплотную, и инстинктивно опускал плечи, а вовсе не выпячивал грудь колесом и не задирал подбородок, как это делал Альберти, даже когда при пении гимнов он поднимал кулак, пальцы его судорожно скрючивались, а не сжимались. И он прекрасно осознавал и эти особенности собственного поведения, и недостатки маломощного голоса, который никак не мог попасть в ноты и терялся среди других, если ему случалось подпевать «Интернационалу». Не показался ли он смешным, когда вышел на лестницу и в лицо ему ударило солнце, в глазах тех милиционеров и шоферов, которые сновали по двору между въезжающими и выезжающими грузовиками, тех рабочих, которые осторожно переносили картины, скульптуры, ящики с книгами, множество ценных предметов, спасенных из церквей, что вот-вот сгорят, или из дворцов, покинутых владельцами, зачастую просто сбежавшими, или же под угрозой разграбления вследствие того, что их хозяева задержаны или расстреляны? «Безжалостная хирургия народного суда». Эта фраза принадлежит ему, он ее сам записал — красивым мелким почерком, немало поспособствовавшим дальнейшей порче его зрения. Фраза всплыла в его памяти, когда, к немалой своей досаде, он увидел, как через калитку входит во двор Игнасио Абель — крайне взволнованный, в кои-то веки без галстука, страшась, что он опоздал, потому что Бергамин уехал. Встречи с архитектором он предпочел бы избежать. Еще минута — и он бы спокойно смотрел, как Абель совершенно напрасно спешит, наблюдал бы за сценой из окна автомобиля, который ждет его у нижней ступени лестницы — сверкающий «испано-суиса», тоже, по-видимому, принадлежавший бывшим владельцам дворца, автомобиль безо всяких там кистью намалеванных аббревиатур, зато с весьма современной и скромной надписью полукругом на черных боках: «Альянс интеллектуалов-антифашистов по защите культуры». Но поздно — Игнасио Абель уже его заметил. Бергамин махнул рукой, жестом приглашая его пройти в вестибюль, где сквозь витражи струился опаловый свет, ложась красными, желтыми, синими пятнами на пол.