Кто видел тебя тогда, кто видит сейчас? Кто есть ты згой ночью, застывший в пустоте места, слишком странного и затерянного, чтобы успеть проникнуть в твое сознание, в этом огромном пустом доме в океане молчания, в темном лесу, где всякий, кто пройдет по лесной дороге, увидит в окошке свет? Сквозь сон слышался шум проходящих мимо поездов. Точно так же когда-то, просачиваясь в его сны, шли поезда из Мадрида и в Мадрид — и днем, в часы сиесты, и ночью, все летние месяцы, проводимые в Сьерре, — скорые поезда, что проходили мимо их дома на север около полуночи и прибывали в столицу к рассвету, после долгой ночи пути. И другие, неспешные пассажирские поезда, которые ходили на более кратких маршрутах, не дальше Сеговии и Авилы, те самые, которыми пользовались в летние месяцы отцы семейств, уезжая в Мадрид на работу и возвращаясь в Сьерру в субботу вечером, такие узнаваемые в своих светлых костюмах, в соломенных шляпах и с портфелями под мышкой среди множества других пассажиров: деревенских и городских мужчин, подпоясанных широкими кушаками, в беретах, со смуглыми небритыми лицами, и женщин в черных токах и платках на головах. Эти люди везли продукты из деревни на продажу: кувшинчики с медом, о котором они будут громко выкликать на мадридских улицах, полотняные мешки с сыром, клетки с живыми курами и молочными поросятами. Казалось, что так было искони и так будет всегда, до скончания веков: перестук колес и гудки проходящих поездов, столь же регулярные, как и движение солнца по небосводу или звон колоколов в деревенской церкви, — но теперь мимо дома не идут поезда, и каждый час не содрогается пол, не дребезжат стекла. Теперь старенькие неспешные поезда, которыми пользовались дачники и крестьяне, отправляются из Мадрида, битком набитые шумными милиционерами, с намалеванными краской на вагонах аббревиатурами, со знаменами и транспарантами на паровозах, и маршрут их следования уменьшился вполовину: поезда ходят только до станций по эту сторону Сьерры, почти до самой линии фронта. На дворе еще октябрь, но с заходом солнца ополченцы уже дрожат от холода. Не хватает одеял, говорил ему Негрин, нет теплой шерстяной одежды, нет ни шапок, ни даже сапог, нет достаточного количества грузовиков для снабжения первой линии фронта продуктами и боеприпасами, для обеспечения резервов. Неизменная боль крайней степени испанской нищеты: на театральногеройских фотоснимках газет бойцы наступают и падают на землю, одетые кто во что горазд: альпаргаты, пилотки или каски, списанные, похоже, за негодностью из самых разных армий, старенькие пиджаки. По ночам они тщетно пытаются согреться, укрывшись в пастушьих хижинах, забившись в щели гранитных утесов. А что будет, если война продлится до весны? В эти минуты в Сьерре самый холодный предрассветный час, первых лучей солнца еще ждать и ждать. Они не разжигают костров, чтобы не выдать своих позиций: враг совсем рядом, хотя его не видно, разве что сверкнет выстрел или, когда рассветет, блеснет на солнце оружие где-то выше на горе или меж сосен. В темноте на любой шум они отвечают пальбой, без всякого толку расходуя скудные боеприпасы, и беспричинная перестрелка проносится эстафетой дальше по всей линии фронта. С той стороны гор выстрелы наверняка слышны его детям. Но если верить подробным картам, время от времени печатаемым в газетах, их дом уже слишком близок к линии фронта: топонимы обычных летних поездок на дачу относятся теперь уже к другой стране, теперь они принадлежат лексикону войны. Семья, несомненно, уехала в Сеговию. Это уже другая страна — та, что в один миг, с вечера на утро, в конце июля стала антиподом большевистского и анархистского Мадрида: на улицах — военные и священники, религиозные процессии с образами святых, а вовсе не парады под красными знаменами; вытянутые в фашистском приветствии раскрытые ладони, а не поднятые сжатые кулаки; там восстановлены все церковные запреты и ограничения испанской провинции прошлого века. И в этом мире теперь мои дети, безвозвратно уже поглощенные клерикальной тьмой, избавить от которой мне их не под силу: в душном аромате свечей, девятидневных молитв, среди ладанок и сутан, во всем том, во что родственники со стороны матери погружали их, стоило мне невзначай отвернуться или отступиться — из-за обычного недостатка твердой воли, не умея настоять на своем в той мере, которая требовалась, чтобы справиться с их желанием, усиленным поддержкой Аделы, ее послушной покладистостью по отношению ко всему, что исходит от родителей. Возможно, она и сама в душе разделяла те же убеждения, не проявляя их открыто, потому что не желала меня огорчать и подчеркивать пропасть, разделявшую нас всегда, с самого начала, стремилась не усугублять то чудовищное недоразумение, заглянуть в которое не хотел каждый из нас: чужие друг другу люди почему-то заводят детей, ложатся каждую ночь в одну постель и смогли бы, наверное, прожить всю жизнь вместе, и ни дня — без мучений, их ничто не объединяет, кроме разве что едва заметного глазу смирения перед скукой.