Он рассказал ей о том, что долгим мадридским летом тоска по ней была много острее, чем тоска по детям; что он перебирал в памяти, одну за другой, все их встречи, зашифрованные коротким перечнем условных значков, чтобы встречи эти выглядели как рабочие; что, одно за другим, он обошел все места, где они бывали вдвоем, — жалкий, как пес в поисках потерянного следа; что, погрузившись во все творившееся вокруг, несмотря на чувство вины, возникло облегчение от того, что теперь не придется видеть вечное выражение жертвенности и обиды на лице Аделы; что в беспорядочности и безответственности войны он вдруг обнаружил что-то вроде освобождения; что в возрасте почти сорока восьми лет он почти каждую ночь мастурбировал в широкой супружеской постели с грязными простынями, вспоминая ее, глядя на ее фото и даже читая ее письма, чтобы поддерживать возбуждение (to jerk off — этому выражению как-то научила его она при их обмене непристойными словами и выражениями, а он тогда привел эквивалент из своего языка: hacerse una paja). Рассказал ей, что, когда те милиционеры привезли его в Университетский городок к стене философского факультета, чтобы там и шлепнуть, им пришлось нести его на руках, потому что ноги его не держали, и что он обмочился и моча потекла по ноге, наполнив ботинок, и когда он поднялся и пошел, при каждом его шаге слышалось хлюпанье; и что, добравшись до дома, он встал под душ, но, сколько бы ни мылился, мерзкий запах мочи и страха все никак не исчезал; и что, когда они копались в его портфеле с чертежами, планами и технической документацией и спрашивали его, не являются ли эти планы картами фронтов, чтобы помочь противнику в наступлении на Мадрид, он боялся только, что найдут ее письма и фотографии и заберут их себе; и что хотя он и обоссался и подгибались ноги, от приближения смерти он ощущал не ужас, а какое то пассивное безразличие, что-то вроде принятия, омраченного разве что сожалением о том, что никогда больше он не увидит ее, не увидит, как вырастут его дети. Джудит смотрела на него, развернувшись боком к огню, смотрела блестящими глазами, освещенная языками пламени, которые высвечивали рельеф изящных костей под кожей, а он, сглатывая слюну, продолжал говорить; из радиоприемника лилась танцевальная музыка, как и в той далекой, очень большой и почти пустой гостиной, где звучал оркестр и быстрые проигрыши кларнета, а фоном — берущий за душу высокий женский голос, недружные аплодисменты и полный чрезмерного энтузиазма голос конферансье, который объявляет музыкальные композиции и лейблы. Он рассказал, что считал нормальным для себя положением вещей, что сексуальное буйство, впервые испытанное им в Веймаре в тридцать с лишним лет с венгерской любовницей, больше в его жизни не повторится; что ни до, ни после этого он никогда не считал себя человеком, отличавшимся чувственностью. Ярко накрашенные зябкие женщины, предлагавшие себя под газовыми фонарями в переулках Мадрида в ранней его юности, возбуждали, но и внушали ему панический страх и отвращение, причем отвращение даже не к ним, а к себе самому, к своему непроизвольно возникающему желанию и стыду, и он краснел и убыстрял шаг, если те пытались с ним заговорить. Не верил он и тому, что найдется женщина, которая испытает с ним наслаждение, и не сказать чтобы ему этого не хватало: он просто не думал, что такая возможность вообще существует. Адела — та всегда просила гасить свет и лежала неподвижно, изредка тихо постанывая в густой тьме супружеской спальни; венгерка — накрепко сжимала веки и ритмично ласкала себя сама, пока он трудился сверху, к ней непричастный, словно насекомое, опыляющее пышный цветок, оба — склеенные друг с другом, но каждый — где-то далеко и сам по себе, занятый собственным наслаждением. Он рассказал, что с первого же прикосновения к ней ощутил в ее теле некую вибрацию, нежную и в то же время мощную, о существовании которой не подозревал: он нашел руку Джудит, и та ее не отняла, а, наоборот, сжала, и уже одно это походило на объятие (оба они вспомнили, что это произошло в машине: он — за рулем, они едут вверх по Ла-Кастельяна, играет радио, его левая рука держит руль, а правая ползет по бедрам Джудит, в свете фар — ряды деревьев, ограды и фасады дворцов); познавая ее, он одновременно познавал и себя, ею ласкаемый, целуемый, кусаемый, изучаемый, руководимый. У него никогда не было ни друзей, ни искренних разговоров, сказал он, уж тем более разговоров о сексе, которые, по его наблюдениям, так занимали других мужчин; только встретившись с нею, он понял, каким одиноким был всегда, с самого детства, когда родители не разрешали ему выходить из привратницкой никуда, кроме как в школу, боясь, что мальчик потеряется в толчее их района, что его побьют жестокие пацанята из пригородов, что он подцепит какую-нибудь заразную болезнь. Единственный ребенок немолодых родителей, безотцовщина с тринадцати лет, в двадцать один год схоронив мать, он возвращался пешком в опустевшую квартиру привратника на улице Толедо с далекого Восточного кладбища, мучаясь от мозолей, натертых узкими ботинками, в шляпе-котелке и черном плаще, оставшихся от отца; юный выходец из прошлого века с неподъемным грузом ответственности на плечах, от которой он так никогда и не освободится: учеба в университете, нечеловеческие лишения, чтобы с успехом завершить обучение, ведь деньги, оставленные отцом, иссякли; потом — конкурсные экзамены на должность, кошмар жениховства и новая ответственность на плечах, очень скоро усугубленная рождением детей. Странным образом он только сейчас почувствовал что-то похожее на облегчение, хотя и неотделимое от ощущения, что его ограбили. «Я тебе все расскажу, скрывать ничего не буду», — сказал он Джудит, погрузившись, словно беспомощный инвалид, в кожаное кресло, ощущая ладонями потертую кожу подлокотников. Только с ней открыл он когда-то это чудо, о сладости которого и не подозревал и которое теперь к нему медленно возвращалось, — разговор, позволяющий распахнуть свое сердце другому, убедиться в родстве душ, найти в другом то, что раньше представлялось тебе чувствами и мыслями, по природе своей доступными лишь одиночке. Вечный страх показаться навязчивым, неспособность быстро найти нужные слова и боязнь произнести их, вечная склонность к молчанию и соглашательству, постоянная тоска от ощущения себя гостем в собственном доме и в жизни — его единственной, но словно ему не принадлежавшей. Джудит его слушала, и он выучился раскрывать свое сердце, говорить о себе. А когда она пропала, не менее гнетущим, чем ее физическое отсутствие и лишение его плотской любви, стал для него огромный колокол молчания, вновь опустившийся на него, к тому времени уже утратившего привычку под этим колоколом жить, привычку глядеть на мир сквозь стекло безразличия, отдаления и неодобрения. Но сейчас он утратил все мало-мальски неосознанные опасения, когда-то побуждавшие его говорить с ней только о том, что может ей понравиться, что поможет влюбить ее в себя. Без малейшей надежды соблазнить ее вновь, убежденный практически полностью не только в бесполезности подобных попыток, но и в их низости, он говорил все, о чем про себя думал, выкладывая совершенно все, даже то, в чем не признавался и самому себе. Угрызений совести из-за того, что он покинул страну, оказалось недостаточно, чтобы в эту минуту пробудить тоску по Испании, сказал он ей. Груз ответственности в течение слишком долгих лет оказался не менее гнетущим, чем тяжесть амбиций, а также мутного и не признаваемого им тщеславия, и от всей тройки: тщеславия, ответственности, амбициозности, — сказал он ей той ночью, — он чувствует себя избавленным, хотя и не знает, надолго ли и когда именно вина или ностальгия овладеют им вновь, исказив равным образом и воспоминания, и желания. Вызывать к себе жалость он не хотел. Не хотел делать вид, что предпочел бы прямо сейчас оказаться в Мадриде и бессильно глядеть, как разрушают его город, присутствуя при его раскрое руками фантасмагорического портного революции, который палит церкви, но не трогает банки, выступая в роли свидетеля карнавала бесконечных парадов и расстрелов, бесчувственной подлости и избыточного героизма. Он не верил тому, что Салинас на теплом местечке приглашенного профессора в Колледже Уэллсли испытывает такой надрыв, какой тот старался ей показать, до глубины души польщенный сердечным участием молодой привлекательной женщины, которая говорит по-испански с небольшим акцентом, средним между американским и мадридским, и одаривает его восхищением, настоящим бальзамом для тщеславия университетского профессора и литератора, совершенно утратившего теперь прежний блеск. Конечно, он предпочел бы, чтобы победу одержала Республика, сказал он ей, но не уверен, что предпочтет тот вариант республики, который сложится в Испании к концу войны, и еще менее уверен в том, что ему позволят туда вернуться, и захочет ли этого он сам. Все разрушенное с таким остервенением придется отстраивать заново: сажать новые деревья вместо вывороченных взрывами бомб или пущенных на дрова; ремонтировать лопнувшие трубы; менять перекореженные рельсы, торчащие над кучами брусчатки; восстанавливать взорванные при отступлении мосты; снова ставить столбы и прокладывать телефонные кабели, на установку которых было потрачено столько усилий. Но кто воскресит мертвых, кто вернет оторванные руки и ноги увечным, кто восстановит уникальные картины и книги, сожженные в пламени костров, кто возьмется умерить горе или ненависть, отстроить заново библиотеки, церкви, лаборатории и многоквартирные дома, на которые было потрачено столько ресурсов, но которые оказались стерты с лица земли за один день, за одну ночь? Да и как будут править Испанией те безумцы, те преступники, те оглашенные, которые и довели ее до поножовщины, каждый по-своему безответственный и безбашенный? И ведь все они, за немногими исключениями, не испытывают никаких угрызений совести и горестных сожалений по поводу того, что наделали! Профессия научила его вот чему: чтобы построить здание, требуется много времени, ведь некоторые процессы по природе своей протекают медленно, как бы ты ни колотился; разрушения же совершаются с блистательной стремительностью: струя бензина и огонь — и всепоглощающее пламя взвивается до небес, один выстрел — и на землю валится крепкий, как дуб, мужчина. Он сказал ей, что больше всего поражен тем, что так серьезно ошибался — ошибался во всем, особенно в том, в чем был совершенно уверен: когда-то он верил в прочность того, что обвалилось мгновенно, с ночи на утро — без драматизма, почти без усилий; как же он ошибался в себе самом: считал себя рационалистом и прагматиком, относясь с сарказмом к идеологическим бредням тех, кто с совершенно серьезным лицом провозглашал неизбежность наступления диктатуры пролетариата или анархического коммунизма, тех, кто уверовал, что стоит упразднить деньги и внедрить нудизм, эсперанто и свободную любовь, как на земле немедленно наступит земной рай; к речам всех идолопоклонников Сталина или Муссолини, всех, кто вопит в едином порыве с поднятым кулаком или раскрытой ладонью; он называл себя скептиком, а оказался большим мечтателем, чем любой из них, он думал, что имеет смысл заниматься только тем, что может быть просчитано и измерено, что сам он приносит хоть и скромную, но несомненную пользу, что он — проводник прогресса. Однако как раз прогресс и отвергается сейчас в Испании: прогресс не есть отмена собственности и денег, успешно реализованная в ряде городов Арагона; он — не грандиозные театральные постановки Советов с гигантскими портретами Ленина и Сталина на транспарантах и не марши пролетарских батальонов, печатающих шаг с леденящим душу единообразием и единодушием. Реально ощутимый прогресс — это методичное и постепенное внедрение технических изобретений, все то, что казалось приземленным и бесспорным, ничего общего не имея со словесными бреднями юродивых, все то, о чем столько раз они говорили с Негрином: здоровое питание, ежедневное мо локо в школах, чтобы крепче были кости у детей бедняков, про сторные и хорошо проветриваемые квартиры, просвещение в области гигиены и контрацепции, чтобы женщины не обзаводились неподъемным для семьи выводком детей. Ни одна, ни другая мечта не оказалась настолько несбыточной; здравый смысл дискредитировал себя пуще любой утопии. Но как же было не верить в прогресс, в то, что настоящее и будущее — это мир света и он — твой, что ты — его гражданин, в отличие от печальных обитателей прошлого, запертых в своем дряхлом царстве, с которым он хорошо был знаком, прожив там первую половину жизни. «Ты уже не застала того, что помню я», — сказал он ей: тот Мадрид прошлого столетия с женщинами в черных мантильях и мужчинами с бородками и пышными усами и в плащах, в которые зимой заворачиваются до самых бровей, на головах — шляпы-котелки; с трамваями на конной тяге и телегами, скрипящими деревянными колесами, что медленно ползли вверх по улице Толедо, по пыльным дорогам добравшись до столицы. Прогресс не был галлюцинацией в мозгах, вскипевших под воздействием горячечных слов: он своими глазами видел, как появились в Мадриде электрические трамваи и автомобили, как в обычную жизнь ворвались телефоны и огромные кинотеатры — все то, что вводило в ступор или пугало его родителей — жителей сумрачной страны прошлого, как ни крути, в особенности мать. Она пережила мужа на несколько лет и под конец жизни уже не решалась перейти улицу, потому что до смерти боялась трамваев и автомобилей, столбенела каждый раз, когда начинал трезвонить установленный в привратницкой телефонный аппарат, и не решалась заходить дальше Пласа-Майор, страшась буквально всего, в том числе сверкания электрических вывесок, от которых у нее кружилась голова. Да что говорить, если мать его даже не осмелилась прокатиться ни в автомобиле, ни на лифте! Прогресс был неизбежен, как течение полноводной реки. Дома становились выше, и электрическое освещение уже не позволяло ночи погрузить город во тьму. Прогресс в его глазах был еще более иесомненным, потому что он видел его своими глазами, когда ездил в Европу. То, что уже существовало в Париже или Берлине, должно было скоро добраться и до Мадрида. Он не доверял политической и визионерской пылкости, характерной для некоторых его веймарских учителей, но верил в пронизанную светом реальность архитектуры и форм, которым у них научился. Лучшее из того, на что способен человеческий разум, величаво проявлялось в строгом макете дома или в одной из самых обычных вещей, внутренние законы которых раскрывал перед студентами профессор Россман, или же в тех рисунках, на первый взгляд размытых, как сон, но обладавших точностью типографского шрифта, что набрасывал на своих занятиях Пауль Клее. «Жизнь моих детей должна быть лучше, чем моя, — точно так же, как моя жизнь уже была лучше, чем жизнь моих родителей, — сказал он ей. — Республика пришла к нам не следствием заговора, а в результате естественного хода вещей: это благодаря ему монархия оказалась ни на что не годным старьем точно так же, как и немое кино или кареты с извозчиками, которые были вытеснены с улицы Кава-Баха грузовиками и маршрутными автобусами». Но теперь с наступлением ночи Мадрид снова делается темнее, опаснее и безлюднее средневекового леса, и человеческие существа ведут себя в нем как шакалы, как первобытные орды, вооруженные, однако ж, не палками, топорами или камнями, а ружьями. Он рассказал ей о том, как однажды, после бомбежки, вышел из метро на Гран-Виа и его охватило чувство, что он потерялся, оказавшись в каком-то ущелье промеж двух черных стен, где под ногами хрустело разбитое стекло, и он спотыкался о какие-то обломки, замечая испуганные тени у дверей подъездов; о том, как странно было видеть людей, давно и хорошо знакомых, нормальных прежде людей, которые вдруг превратились в тараканов, что прячутся по щелям, или в охотников и палачей. Он ошибался во всем, но в первую очередь — в самом себе и своем месте во времени. Всю жизнь он думал, что принадлежит настоящему и будущему, но только теперь начинал понимать, что потому ощущает себя настолько не к месту, что страна его принадлежит прошлому.