— Каким же ты бываешь порой сухарем, милый мой: слов не взвешиваешь и не замечаешь, с каким серьезным лицом их произносишь. Сначала ставишь меня в неловкое положение перед Зенобией, а потом что-то ни к селу ни к городу отвечаешь про корриду этой бедной девочке-иностранке, которая просто хотела сделать приличествующий случаю комментарий. Ей, должно быть, стало очень неловко. Ты никогда не сообразуешь силу с обстоятельствами. Будто не знаешь, как сильно можешь ранить. Или же все наоборот: знаешь и делаешь это специально.
Но в чем она на самом деле его упрекала — не словами, а тоном, которым эти слова произносила, — так это в том, что, хотя он раньше искал у нее спасения от неуверенности в себе, облегчения и удовлетворения от своего успеха он с ней не разделил, не потрудился ни поблагодарить ее, ни даже заметить ее глубокое супружеское чувство, послушное и в то же время покровительствующее, слишком близкое восхищение, в котором он как будто уже и не нуждается. Откинувшись в такси на спинку сиденья, совершенно без сил, утомленный обилием лиц и речей, Игнасио Абель с толикой глубокой неприязни смотрел на профиль Аделы, такой близкий и слишком знакомый, на лицо женщины, в которую, как он вдруг понял, никогда не был влюблен, которая для него уже много лет не ассоциировалась с идеей любви, если хоть когда-нибудь вообще было иначе. Он уже и не помнил. На всякий случай он старался сберечь в душе остатки былой нежности, отыскивая в лицах детей черты прежней, более юной Аделы. Но ему неприятно было думать о прошлом, о годах ухаживаний, возможно, он стыдился того, что когда-то любил ее сильнее, чем соглашался теперь припомнить, любил любовью старомодной и многословной, почти что с раскрашенной вручную романтической открытки, любовью молодого невежды, перестать быть которым ему стоило больших трудов и которого Адела помнила очень хорошо, и воспоминания эти вызывали в ней одновременно умиление и иронию. О том, что она в нем видела, не мог бы догадаться ни один из тех, кто знал только нынешнего, полностью сложившегося, такого основательного мужчину, ни одна из тех дам, которые видели и слышали его этим вечером в резиденции, где он стоял на сцене такой высокий, хорошо одетый, в костюме в тонкую полоску и ботинках ручной работы, в отличного качества гибком воротничке и английском галстуке-бабочке. Узел на галстуке перед выходом завязала ему жена. Они видели перед собой цельную личность, а не те неуверенные наброски, что ей предшествовали, видели архитектора, который показывал изображения старинных андалусийских домов и немецких зданий с прямыми углами, широкими окнами и волнообразными ограждениями террас, того, кто умел правильно произносить по-немецки и по-английски разные имена и уместно приправлять серьезный доклад щепоткой иронии, доставлявшей удовольствие публике, если предположить в ней способность эту иронию уловить. Но она, Адела, сидя в первом ряду вместе с дочерью и своими подругами, так же наслаждаясь яркостью своего супруга, знала о нем то, чего другие не знали, и могла оценить расстояние между этим мужчиной сегодняшним вечером и тем неотесанным, еще не сложившимся юношей, каким он был, когда они познакомились, а также долю наигранности, что присутствовала в его манерах и светскости, ведь в эти моменты все в нем было слишком безупречным, чтобы до конца быть правдой. Даже