Ей нелегко давались эти слова — будто приговор выносила. Она очень любила Ростома Георгиевича. Долгие годы он заменял ей отца, он воспитал ее, из его дома она вышла замуж… Ей сейчас ярко вспоминалась сцена прощания с ним: как они остались вдвоем в его просторном, немного сумрачном кабинете, как в высокое венецианское окно сверху, сквозь тюлевую занавеску косо пробивался махровый солнечный луч, смягчавший и согревавший строгую атмосферу этой комнаты, в которую, в отсутствие хозяина, было даже как-то боязно заходить, как Ростом Георгиевич достал из ящика письменного стола и надел ей на шею золотой медальон со своей карточкой, как обнял и крепко прижал ее голову к своей груди и веки его при этом покраснели. Знал этот мудрый, добрый человек, что они больше никогда не увидятся. Он это понимал, а она — нет. Не до того было — она спешила на вокзал, навстречу новой, неизведанной жизни, и вот она живет этой жизнью и много ли радости видела? Скромное существование — изо дня в день, изо дня в день, при котором считаешь каждую копейку, не столько шьешь новые платья, сколько перешиваешь старые, а если ходишь с мужем в театр, то лишь на самые дешевые места. «Если бы молодость знала, если бы старость могла» — Верино любимое выражение, смысл которого только сейчас дошел до Ольги Александровны во всем своем горьком значении. Слезы выступили у нее на глазах, но не пролились, и, желая скрыть их от племянника, она поднялась на цыпочки и обняла его за шею. Так они стояли несколько мгновений. Потом Ольга Александровна оторвалась от крестника и сказала ему так тихо, как будто умирающий лежал где-то рядом:
— Пойди, Гогочка, поставь свечку за папу. Может быть, Господу будет угодно продлить его дни.
Но сама она в это не верила. Если уж Вера прислала такую телеграмму, значит, надежды нет. И никого из нас около нее в такие часы! Когда нам бывало трудно — мы все жались к ней, хотя порой она казалась суховатой, слишком непогрешимой и непрощающей. И всю помощь, исходившую от их дома, мы были склонны приписывать доброте и великодушию Ростома Георгиевича, забывая, что все мы е е родственники, а не его, что если б она не хотела, нас не было бы около Горделовых. Да, слишком поздно приходит иногда понимание самых простых истин!
Гога ушел уже давно, а Ольга Александровна все сидела, пригорюнившись, опершись локтем о стол и ладонью подперев щеку. В дверь постучали, и вошел сосед Журавлевых — полковник Сидамонидзе, обрусевший грузин, монархист, единственный грузин, не состоявший в Грузинском обществе.
Среднего роста, очень прямой, подтянутый, с явно проступавшей военной выправкой, он смотрел сквозь пенсне своими строгими, серыми глазами человека, привыкшего посылать других на смерть, а когда надо, ставить на карту и свою жизнь.
— Ольга Александровна, я слышал, у вас дурные новости?
В голосе Сидамонидзе, несмотря на то что никто не слышал, чтобы он говорил по-грузински и, вероятно, забыл родной язык, явно звучал грузинский акцент.
— Да, — только и ответила Ольга Александровна.
Сидамонидзе стал по стойке «смирно» и склонил голову. Постояв так минуту, он расслабился и выговорил со вздохом:
— Незаурядный был человек…
А Гога в это время медленно шел по Рю Массне в сторону Рю Лафайет — так, как еще совсем недавно ходил в университет. Он только что побывал в церкви Св. Николая, построенной на средства русских военных, поставил свечку и постоял в том благостном и сосредоточенном молчании, которое было для него всегда лучшей молитвой. Он любил заходить в пустую церковь, когда ничто не отвлекает, когда физически ощущаешь внимательные и суровые, прямо в душу проникающие взгляды святых с икон, когда в тебя изливаются высшие доброта и правда и какое-то стоящее вне пределов человеческого разума понимание, что ты состоишь не только из своей плоти и не плотью единой живо твое существо. И это понимание обычно помогало успокоиться, если сердце бывало в смущении, или возвыситься до способности искренно простить обидчика, если бывал обижен.
Дойдя до Рю Лафайет, Гога свернул направо, потом через квартал повернул на Рю Пэр Робер — ту самую улицу, на которой около года тому назад обогнал его грузовик со стлавшейся сзади курящейся дорожкой. Как много еще крови пролито с того душного августовского дня! И — чего греха таить! — острота ощущения трагедии притупилась, и он уже не стыдится весело проводить время, искать и находить развлечения, уже не так болезненно воспринимает продолжающееся насилие и даже страшная нанкинская бойня ранит больше разум, чем сердце.
Гога продолжал медленно брести по Рю Пэр Робер к югу и вдруг понял, что ноги несут его к госпиталю Святой Марии, где лежит Луарсаб Пулария. В тот раз, когда Гога посетил его по поручению Грузинского общества, Пулария чувствовал себя плохо, но бодрился, старался даже шутить. С тех пор прошло больше недели.