Она восхищалась Виктором, о, конечно, а предпочла бы не так сильно им восхищаться, не так сильно быть обязанной им восхищаться. Трудно жить с человеком, готовым, способным по своей воле и без всякого принуждения каждый день или почти каждый день смотреть в глаза страшным истинам жизни, истинам смерти. Жизнь или смерть – уже все равно – так и так заставит нас посмотреть ей в глаза, и не только заставит нас, когда придет наш черед, если, конечно, не забьют нам мозг морфием, но жизнь, говорила мне Тина, заставляет нас смотреть ей в глаза с прекрасной периодичностью (mit schöner Regelmäßigkeit; устойчивое немецкое выраженьице; юмор не изменял ей, хотя улыбка выходила иногда кривоватой), с прекрасной периодичностью заставляет нас жизнь смотреть в ее чудовищные, всевидящие глаза, хотим мы или не хотим, боимся мы или нет, очень сильно или не очень сильно боимся. А в промежутках мы вольны не смотреть. В промежутках мы можем смотреть в какую-нибудь совсем другую сторону: на какие-нибудь облака за окном, на бюст Боливара среди желтеющих листьев. Мы вольны, в конце концов, и не заглядывать в бездну. И это естественное, так она думала, и так или примерно так говорила мне, когда мы сидели с ней в том же эркере или в соседнем с эркером ресторане, это такое естественное, такое понятное желание наше. Пускай это наша слабость, пускай это наша трусость. Святые ничего не боятся, а люди боятся. И это их право, разве не так? Это, разве нет? ее право – бояться смерти своей и чужой, своей и маминой, не хотеть даже думать об этом. Смертельный страх страха смертного… Она чувствовала себя виноватой, как если бы Викторово бесстрашие было ей невольным упреком. По большому счету нужно все бросить, говорила мне Тина, все бросить – и пойти ухаживать за умирающими; все бросить – и уехать в Африку бороться с очередной эпидемией; и как вообще можно жить, когда рядом с нами и за углом нашей жизни творятся все те ужасы, которые там творятся, когда мы каждый день видим по телевизору то, что видим, этих эритрейских детей с распухшими от голода животами? А все-таки мы живем, все-таки занимаемся фотографией. Потому что мы такие трусы? потому что мы так жестокосерды? потому что нам все равно? потому что мы проводим жизнь во сне и безмыслии? Виктор не живет в безмыслии, Виктор помнит о страданиях мира и глядит в глаза истине. Виктор это может, потому что он святой, потому что он уже умер. Тому, кто умер дзенской Великой Смертью, просто смерть уже не страшна, тому, наверное, уже все равно, она думала, жить, или умереть, или вообще не рождаться. Тот, кто никогда не рождался, тот, кто уже умер, умереть, понятное дело, не может. Но она не хотела ничего этого, она страшилась смерти обычной и дзенской Великой Смертью умирать отнюдь не желала. Ей хотелось, вопреки всем страданиям мира и всем упрекам собственной совести, всем больным старикам и голодающим детям, вопреки всему этому хотелось ей жить, заниматься фотографией, устраивать выставки, издавать альбомы и книги, путешествовать, любить Виктора и быть любимой им, спать с ним, готовить для него обеды и ужины; радоваться премии фестиваля фотографии в Арле, полученной ею совсем неожиданно, когда ни на что подобное не рассчитывала она, заказам и предложениям, которые за этой премией сразу последовали – как если бы дернул кто-то за самую главную ниточку, – так что ей уже не нужно было снимать для местной газеты праздник пожарников в Лимбурге, а нужно было ехать в Венецию, где на очередной бьеннале выставлялись ее работы; хотелось жить всем этим; не думать или хоть не каждый день думать о страданиях и смерти. А разве истина только в смерти и только в страданиях? – спрашивала она меня. Разве нет каких-то других истин, более радостных?
Адамово яблоко, система морщин