Роси, когда во время одного из их удивительных докусанов, на докусаны совсем не похожих, Виктор попытался заговорить с ним об этой ему открывшейся вселенной воспоминаний, ответил, подумав, что воспоминания – это очень хорошо, вери гуд, он сам, как все старые люди, много и подолгу вспоминает прошлое, вспоминает молодость, своих родителей, рано умерших, своих сестер и братьев, своих школьных товарищей, своего дядю, которого любил, как отца. Жаль прошлого, сказал Виктор. Конечно, очень жаль прошлого, ответил роси. Но ведь мы не должны сожалеть о прошлом, сказал Виктор, не уточняя, кто эти мы. Мы должны ведь жить в настоящем, в здесь-и-сейчас. Это как Виктору будет угодно, ответил роси, глядя на него своим прозрачным взглядом, всякий раз неожиданно появлявшимся из сложной системы морщин, из складок лица, как из складок ландшафта. Он, Китагава, о прошлом всегда сожалел, теперь больше, чем когда-нибудь, сожалеет. Но ведь оно же исчезнет вместе с нами, сказал Виктор; все, что мы помним, чего больше никто не помнит. Да, сказал роси, оно исчезнет, и это бесконечно печально, infinitely sad. И больше Виктор ничего от учителя не добился; и чувствуя печаль какую-то, в самом деле уже бесконечную, со всех сторон окружавшую и обволакивавшую его, заодно и храм, и горы, и внешнюю галерею, побрел в очередной раз по этой внешней галерее обратно в дзен-до думать уже становившиеся привычными мысли о своей неготовности проститься с прошлым, расстаться с воспоминаниями. Он умрет, он думал, и вселенная воспоминаний рассыпется вместе с ним. А Юра? – спрашивал он себя. Еще Юра жив, покуда он о нем помнит. Он откажется от себя, но от брата он не откажется, второй раз не позволит ему утонуть. Вновь и вновь повторял он, даже, кажется, вслух, к изумлению или не-изумлению безмолвных стариков, сидевших с ним рядом, эту фразу, вполне, как сам понимал он, бессмысленную. Второй раз он Юре утонуть не позволит… Вдруг слезы наворачивались ему на глаза, вдруг текли по лицу. Сквозь эти слезы пытался он увидеть Юру таким, каким помнил его, не того юношу, всего вытянутого вверх, с гордой посадкою головы, заведенными назад волосами и прекрасной, не тонкой, но тоже длинной, тоже тянущейся вверх шеей, который смотрел на него всякий раз, когда он заезжал в Петербург, с фотографий, расставленных его папой и мамой на всех полках и полочках их квартиры на Полюстровском проспекте, но того Юру, который еще в коммуналке на Лиговском – до Полюстровского он не дожил, не доплыл, – бережно, яростно раскладывал на диване свои марки, не позволяя ему, Виктору, дотронуться ни до одной из них; приходил злой из школы, побитый, верно, лиговскими мальчишками, которым он, Виктор, впоследствии, побить себя не давал, шпаною из подворотни, с которой Виктор чуть ли потом не дружил, – и тут же, еще не сняв школьной формы, принимался яростно, бережно раскладывать на диване свои марки, вынимая их и снова засовывая в альбом, ощупывая пальцами зубчики по краям их, – и как если бы что-то важнейшее зависело от расположения этих марок сначала на диване, после в альбоме, как если бы ему дано было – а не дано было – изменить мозаику своей судьбы, заново разложить пасьянс своей жизни, который на этот раз должен был, наконец, сойтись, который так ни разу и не сошелся; и если Виктор, тогда шести-, тогда семилетний, тянулся к какой-нибудь марке, больно бил его по руке, с исказившимся лицом, вымещая на нем свою обиду и ярость, затем, замечая слезы в Викторовых глазах (те же слезы, которые до сих пор стоят в них…), закусывал нижнюю губу, дергал длинной прекрасной шеей и с лицом, теперь виноватым, несчастным и прояснившимся, протягивал ему – на, бери, вот, дарю – одну из своих заветных, драгоценных марок, не самую, наверно, заветную, не самую драгоценную, не какую-нибудь, например, африканскую – Уганда, Бурунди, – а марку французскую, тоже, видно, представлявшую немалую ценность, с изображением надменного короля в берете, в великолепном одеянии с широченными рукавами, при том, что Виктор еще и не сознавал, какой это был царский, какой королевский подарок, да и впоследствии не смог бы отдать ему должное в полной филателистической мере, поскольку и позже, подрастая без Юры, не делал ничего или почти ничего из того, что тогда еще полагалось делать образцовому советскому мальчику, которым никогда он и не был, которым отчасти был Юра: и в шахматы не играл, и марками не увлекался; и кто знает, где теперь эти Юрины марки, где теперь тот король, думал он, сквозь боль в ногах, слезы в глазах, в японском уединении, на другом краю мира, а он хотел бы, чтобы всегда длилось, никогда не кончалось это мгновение, этот царский жест – вот, дарю, на, бери, – чтобы всегда звучали эти слова, и слова не сказанные – не плачь, прости меня, – чтобы тоже звучали; да они и звучали в нем, в немыслимой тишине дзен-до, в снежном холоде; да и мгновение длилось, действительно, где-то в нем, Викторе, в тех внутренних пространствах, которые раскрывал или создавал в нем дза-дзен, во внутренних, уже совсем, наверное, не буддистских пустотах.