А мгновение – оно, вообще, сколько длится? Вдруг смех, сквозь слезы, в нем прорывался; на подушке сидя по-прежнему, лицом к лицу с бумажной стеной и всем своим прошлым, вспоминал он, как они шли с Тиной по Франкфурту, в первую пору их любви, в счастливое время жизни, и как ей захотелось съесть булочку с изюмом (ей часто хотелось съесть булочку, с изюмом или без оного), и они зашли в хорошую булочную, недалеко от Пальмового сада (Palmengarten), и булочка была вручена им в кулечке, который Тина долго рассматривала, разглаживала, потом принялась хохотать, хохоча, вручила Виктору – и как они еще долго потом смеялись (как они умели смеяться в ту первую пору их любви, в счастливое время жизни), читая, что там было написано – там же, на этом кулечке, сообщалось, что время: время не только относительно, оно еще и делимо. Согласно данным науки (сообщалось на кулечке) мгновение длится ровно 2,7 секунды. У хлеба нашей фирмы (название фирмы он не мог вспомнить, как ни пытался) есть в запасе 32 000 мгновений (цифры Виктор запоминал хорошо), чтобы достичь совершенства. Потому что (сообщалось далее), прежде чем он (т. е. хлеб) попадет в продажу, должно пройти до 24 часов, в течение которых его медленно и вручную готовят. Поэтому в каждом ломтике содержится наш ценнейший ингредиент – время. И была подпись – имя хозяина (которое он забыл), с пометою – мастер-пекарь. Это может быть только в Германии, говорила Тина, смеясь, отламывая крошечные кусочки от булочки (по ее уверениям вкуснейшей; но Виктор даже отдельно выковыренную изюминку попробовать отказался); только в Германии, говорила Тина, можно обнаружить кретинические рассуждения о природе времени – или чего бы то ни было – на бумажном кулечке, в который тебе положили булочку, да, в самом деле вкуснейшую. Жаль, что Виктор отказывается. А почему мгновение длится именно 2,7 секунды? Вот часы, Викторовы, миллионерско-банковские, вот одна секунда, другая секунда, еще семь десятых. Один щелчок пальцами, еще один, и даже еще один. Значит, три щелчка – мгновение? Почему не один щелчок? Какой бред, кто это выдумал? Они шли вдоль Пальмового сада к Бокенгеймерландштрассе; смеялись и смеялись по-прежнему. А какой день был? солнечный, ветреный? с какими облаками? Как жаль этих облаков, не запомненных, не замеченных, навсегда пролетевших… А у нее было однажды что-то вроде видения, объявила вдруг Тина. Это было в Аргентине, на юге, в Рио-Давиа, одном из самых странных, удивительных, прекраснейших городов на земле, куда страшно долго она добиралась, где целыми днями фотографировала, на улицах, и в кафе, и у моря, и на знаменитом мосту, с которого едва не сдул ее ветер, под сперва безжалостным солнцем, затем и к счастью для ее фотографий сменившимся громадно-грозными, с океана налетевшими облаками. После такого дня фотографирования она пришла в гостиницу возле университета, рухнула на кровать. Ей показалось, что она сейчас заснет, но она не заснула, она лежала в том сумеречном, тревожном и таинственном состоянии, когда уже видишь первые сны, но еще знаешь, что видишь сны, что лежишь на кровати, еще чувствуешь свое тело; и в этом тревожно-таинственном состоянии ей, рассказывала ему Тина на Бокенгеймерландштрассе, вспоминал теперь Виктор в Японии, увиделось что-то вроде бесконечного архива фотографий, бесконечные коридоры с выдвижными узкими ящиками, где было собрано все, в сотнях ракурсов, все мгновенья всех жизней, вот это, вот это и вот это, рассказывала Тина, прищелкивая пальцами, поворачиваясь своим мощным корпусом слева направо, как будто обводя рукою и взглядом перед ней замершие, покорные ей мгновенья; все, она рассказывала, что когда-либо она видела в жизни, и что кто-либо когда-либо в жизни видел; и она какие-то ящики сперва выдвигала, смотрела; и в одном, вот это она запомнила, была большая бродячая всклокоченная собака, которую в тот день она сфотографировала на окраинной пыльной улице, которой уделила всего один кадр, которая здесь повторялась и повторялась, так увиденная и этак, с разинутой лиловою пастью, с опущенной, несчастной, грязной и мокрою мордой; и потом были люди в кафе, которых тоже снимала она в тот день, в сотнях тысяч ракурсов, в миллионе, отраженные в больших зеркалах, в высоких окнах, изнутри и снаружи; и потом она уже не выдвигала ящиков, но шла и шла, сознавая, что почти уже спит, по этим бесконечным, бесчисленным коридорам, хранящим память обо всем, что с кем-нибудь когда-нибудь было и приключилось, что кому-то и когда-то увиделось, и ей само это было смешно, рассказывала Тина, вспоминал Виктор, и сквозь почти-сон она еще успела подумать, что в стране Борхеса такие видения напрашиваются, и чуть не вслух рассмеялась, а вместе с тем она понимала, что с ней происходит что-то важное, что-то такое, что не каждый день, не каждую ночь происходит; и чем дальше она говорила, чем дальше шли они по Бокенгеймерландштрассе, по Таунус– и Галлусанлаге, вспоминал теперь Виктор, тем яснее и сам понимал он, что она говорит о чем-то для нее важном, нешуточном. Она смеялась – и тогда, в таинственном Рио-Давиа, и теперь, в обыденном Франкфурте, и во сне, и наяву, и в предсонье, – и словно предлагала ему вместе с ней удивиться, какой вздор иногда лезет в голову усталой фотографине (как Виктор, случалось, называл ее в то счастливое время), а он видел, что говорит она не совсем не всерьез, и удивлялся не столько самому вздору, залезшему усталой фотографине в ее голову, подставленную южному солнцу, океанскому ветру, сколько тому, думал он, что каким-то краем души она, очевидно, на этот вздор отзывается. Теперь удивлялся он своему удивлению. Только он хотел бы не мертвых фотографий, он думал. А чтобы все всегда оставалось живым. Чтобы все, что он помнит, чего больше никто не помнит, каким-то образом длилось, чтобы все это было сохранено, спасено. И чтобы Юра не тонул в проклятой реке, чтобы и бабушка Руфина не умирала возле Витебского вокзала в больнице. Какая безумная мысль, какая призрачная мечта.