Павел Евгеньевич уже хотел зайти в подъезд, но вдруг увидел на детской площадке Антона, дерущегося с мальчиком постарше. Троцкевич остановился и стал с интересом наблюдать. Ну-ка, сдюжит наш соплежуйка или сговнится? Все одно, поругаем, конечно, но пусть попыхтит сперва. Антон чуть не получил кулаком в бок, увернулся, зашел со спины, повалил противника на живот, сел сверху, удерживая его правую руку коленом, завел ему согнутую левую руку за спину и потянул вверх. Лежащий взвизгнул и стал перебирать ногами. Павел Евгеньевич залюбовался. Ты смотри-ка, Рэмбо хренов, чё делает. Может, мой все-таки? Как обычно случалось, от этой мысли изнутри навылет прожгло голову от виска до виска, а горло заполнилось чем-то жарким и ядовитым, стало трудно дышать. День был испорчен, исполосован крест-накрест, заколочен наглухо занозистыми досками. Павел Евгеньевич сплюнул, выругался и пошел к дерущимся мальчикам. Резко дернув Антона за ворот куртки, Троцкевич приказал: «Пусти, марамойка, руку пацану сломаешь!»
«Папа, я починю, я починю!» – Антон с красными от слез глазами стоял на пороге ванной, держал в руках фотоаппарат ФЭД-5В с начавшей вдруг заедать перемоткой и смотрел на то, как Павел Евгеньевич методично счищал грязь со своей штанины, а потом открыл кран, намочил руку и провел ею по темным, жирным у корней волосам. Молча отодвинув Антона и вырвав из его рук фотоаппарат, Павел Евгеньевич прошел на кухню и резко кинул жене: «Ну давай уже, собирайся, хватит хлопотунью тут строить, хозяйственная, как мыло. Через пять минут готова не будешь, один пойду». Павел Евгеньевич покосился на стоявшего в дверях сына: «Чё встал, как чирей? Весь вышел? Запомни, у настоящего мужика кривыми должны быть извилины, а не руки…» Антон опять заплакал навзрыд. Мать подошла, погладила по голове и, не глядя на мужа, выдохнула: «Да остынь, не ломал он твой фотоаппарат. А если и сломал, значит, плохо делают». Павел Евгеньевич круто обернулся: «Ишь как затянула, голос как в жопе волос, тонкий да грязный. Ты, что ли, покупала? А нет, так и рот запахни! А баламошку этого к порядку приучать надо. Пусть не думает, что все так легко достается. Пусть цену всему знает!» И Павел Евгеньевич, схватив Антона за волосы, заорал ему в лицо: «Ты хоть копейку заработал? Хоть что-то сделал? Вот и утрись, тебя бы в детдом, там, может, человеком станешь!»
Павел Евгеньевич хорошо помнил их с матерью комнату в коммуналке, прокуренную, с липкими жирными пятнами грязи на старом линолеуме, с въевшимся запахом кошачьей мочи, пустыми винными бутылками, которые мать берегла, чтобы сдавать по семнадцать копеек за штуку. Старый, весь в рытвинах, съезжающий с деревянного остова, с высокой спинкой и двумя замызганными валиками, выцветший бордовый диван, на котором мать спала со своим сожителем дядей Костей. Этот диван дядя Костя шутливо и непонятно называл выменем дохлого шакала. Металлическая кровать с обвисающей панцирной сеткой, которую Павел Евгеньевич любил за расхлябанную податливость, позволявшую прыгать немного выше стоявшего рядом кряжистого приземистого шкафа с мутным, в черных точках треснувшим зеркалом. Потрепанный жизнью буфет с плохо закрывающимся левым ящиком, пыльными стеклами и запахом старого отсыревшего дерева.
Один раз дядя Костя вместе с тремя бутылками портвейна принес домой две плитки шоколада «Гвардейский», им и закусывали. Когда мать с отчимом заснули, Паша отломил от плитки три дольки, сунул в рот, а остатки спрятал за буфет. Утром мать с отчимом немного поискали то, что, как им помнилось, не доели вчера, но потом сосредоточились на алкоголе и про шоколад забыли. Когда Паша остался в комнате один, он взял большой нож и вытащил из-за буфета свой завернутый в фольгу гастрономический трофей. Фольга была порвана, край плитки обкусан неровным полукругом. Паша знал, что мышей боятся только девчонки. Он не боялся и тем более не собирался с ними ничем делиться. Паша развернул фольгу и сунул остаток плитки в рот. В это время, ковыряясь во рту пальцем, в комнату зашел довольный, опохмелившийся с соседом Семенычем дядя Костя. Он остановился, кокетливо прищурился, присвистнул, качнул рукой висевший над круглым обшарпанным шатающимся столом грязно-зеленый абажур с поредевшей бахромой и с деланой укоризной сказал: «Кащей ты бессоромный в одну харю наяривать. И зачем я тебя, бобыню брыдливого, кормлю только?» Павел Евгеньевич часто вспоминал его смешной говор, неизвестно откуда бравшиеся непонятные слова и все думал, какая тяжелая завеса должна была упасть на сознание этого человека, чтобы он смог выкинуть из окна шестилетнего вечно голодного неряшливого пацана, а спустя два года зарезать его мать.