– Без нашей помощи Некрасов запустит редакторские дела. Отличных качеств в Некрасове много, я почитаю его почти моим другом, но я не могу не признать, что для журнального дела он чуть ли не хуже Панаева, хуже которого и быть уж нельзя. Не желая худого, умея от чистого сердца войти в крайности бедного человека, Некрасов частенько поступает непозволительно, то безотчетно поддаваясь чужому влиянию, то доводя неаккуратность в делах до последних пределов, то нарушая все нормы приличия, оставляя без ответа письма, не просматривая рукописей, оставляя дела идти как придется. Вот вам факт вопиющий. Щедрин, воротившись из ссылки, начал «Губернские очерки» и мне первому их показал. Я тотчас увидел, что за прошедшие годы автор переродился вполне. Я нашел возможным сказать: «Вы теперь на настоящей дороге, это совершенно не похоже на то, что вы прежде писали». Я благословил его печатать без промедления, но в то время моим журналом был «Современник», и я дал рассказы Тургеневу. Поэтичный Тургенев открыл в них мало поэзии и отозвался о них: «Это не литература, это черт знает что!» Последнее слово принадлежало Некрасову. Надобно было учесть, что в его руках оказался ещё первый опыт после долгого перерыва, что человек прошел через сильные испытания и для него эта книга имеет особую цену. Однако же Некрасов отказался печатать, то ли вовсе не прочитав, по обычаю, то ли опасаясь цензуры, и «Губернские очерки» пошли в «Русском вестнике» у Каткова, который ничего хорошего не упустит и цензуры никакой не боится.
Да, уж это зашло далеко, не поможешь ничем, в несколько лет Дружинин сожжет сам себя необузданным пылом страстей, лишь прикрытым маской английского джентльмена, как сжег себя в свое время Белинский, только у Белинского всё было открыто, наружу, каждая вспышка на исхудалом нездоровом лице, а этот норовит заморозить себя на английский манер, но этот манер, может быть, ещё хуже, скрытые страсти жгут, разрушают быстрей.
Голос инстинкта, а за ним и голос здравого смысла шептал, что лучше всего отстраниться, в сторону отойти.
Он закурил наконец и устало сказал:
– Что же мы всё говорим, говорим? Давайте-ка лучше пить кофе. У меня кстати есть ваш любимый «бурбон».
Сердито ударив по рукописям, которые с мягким шумом рассыпались и повалились на стол, Александр Васильевич слабым сорвавшимся голосом вскрикнул:
– Не сбивайте меня!
Его крик был именно то, чего он опасался всегда, и с Дружининым сделалось как-то больно, нескладно, нехорошо. Не хотелось продолжать разговор, оборвать его тоже было нельзя. Он внезапно подумал, что вся эта застылость, омертвелость Ильи тоже может быть внешней, не такой, как застылость Дружинина, не воспитанной, нарочито натянутой на себя, а наслоившейся постепенно, как пыль на столе, бессознательно, в силу привычки, положим, в силу семейных традиций или по вялости темперамента. Дело вовсе не в том. Дело-то в том, что за мертвенной внешностью застыло не всё. Не тлеет ли там огонек и, если тлеет, если ещё не угас, что поддерживает его, что может снова зажечь, впрочем, если надобность зажигать?
Он затянулся, поднялся и просто, дыша дымом, сказал:
– Я вас не виню.
Опираясь о стол, бледнея и горбясь, Александр Васильевич тихо, жалобно попросил:
– Простите.
Пройдя неторопливо по комнате, остановившись у шкафчика, где под ключом береглись наброски романов, часто и жадно куря, он рассудительно возразил:
– Если хотите, у Некрасова, на мой вкус, серьезный недостаток один: слишком мало он образован, однако теперь, когда к журналу привязаны Тургенев, Толстой, этот недостаток едва ли станет заметен, к тому же первоклассная проза ему обеспечена, на год или два.
Стараясь вновь уложить рукописи в аккуратную стопку, беспрестанно ровняя ладонями дрожащих мелко, страдальчески рук, не глядя ни на него, ни на рукописи, не подняв головы, Александр Васильевич, видимо натягивая ледяную корректность английского джентльмена, прерывисто, негромко ответил:
– Ну, я полагаю, эти истории недопеченных денег, не совсем объяснимых счетов, невежливых приемов и затерянных рукописей всё же останутся, хотя дай ему Бог, чтобы нынешнее путешествие его освежило.
Облокотившись о низенький шкафчик, постукивая ногтями по прохладному гладкому дереву, он вновь перебил:
– Что слышно, как ему в Риме?
Оставив рукописи, так и не приведя их в прежний порядок, медленно распрямляясь, закладывая левую руку в карман, Александр Васильевич ответил спокойней и суше: