Брезгливо смахнув пушинку с борта шинели, он сокрушился, что в этот вечер ему не хватает лишь вдребезги пьяных, но вспомнил, что хотел прогуляться вдвоем и усмехнулся в душе: вот она, судьба-то, послала попутчика, нечего, стало быть, рожу кривить.
Натягивая перчатку на разгоряченную руку, он безрадостно размышлял, что Ермил тоже был герой и страдалец. Обычная участливость к людям возвращалась к нему. Он хотел бы саркастически улыбнуться прямо в эти выпученные в пьяном угаре глаза, но сердечно улыбнулся собрату и мягко, добродушно сказал, подставляя услужливо руку:
– Вот и ладно, Алексей Филатыч, пойдем.
Он умышленно употребил усеченное отчество. Филатычем Писемского-Ермила именовали только самые близкие люди, и Писемский такое обращение страшно любил.
Писемский радостно взвизгнул и полез целоваться, крича ему в самое ухо:
Ты наш, Иван, решительно наш… скажу я тебе… чистый русак… и баста! Хорош человек! Родно-о-ой! Все твои убеждения, даже капризные, я понимаю, я… сочувствую им… но я… этто учти… тебя я боюсь… Страшно к тебе подойти… ты… этто я тебе говорю… ты тверже камня…
И сгреб по-медвежьи в охапку.
Вытянув шею, Иван Александрович ждал, пока Писемский благодарно слюнявил его, и мирно брюзжал, сознавая, что может разрыдаться от нахлынувших чувств:
– Право, не стоит… брат, полно…
Писемский мял его и мягко урчал, щекоча левое ухо губами:
– Сидишь, всё глядишь, и много там у тебя, я этто знаю…
Ему не доставалось излияний любви, даже пьяной, и, совсем растерявшись, стесняясь швейцара, впрочем, привыкшего ко всему, он пробовал в чем-то себя оправдать:
– Бирюк я, от болезней, не под лета с нервами ладить, не под силу уже. Ведь я, ложась спать, не всегда ведаю, усну ли, а если усну, то когда, вот и прячусь от всех, потому что по течению плыть не умею…
Кто-то входил в вестибюль, и он, подавившись словами, которые навертывались сами собой на язык, торопливо, неловко и деликатно освободился из медвежьих объятий, перехватил из рук швейцара шинель, сам терпеливо напялил на Писемского, норовившего привалиться к стене, и вывел на улицу, облегченно вздохнув, уверенный в том, что свежий воздух скоро выветрит пьяную дурь.
Они окунулись в белый туман и поплыли в нем почти наугад. Над их головами блекло висели желтки фонарей, указывая дорогу, но не освещая её. От фонарей, а может быть, от тумана тянуло влажным теплом. Под ногами скользило и хлюпало, хотя что скользило и хлюпало, разобрать было нельзя.
Почти повиснув у него на плече, толкая вихляющим телом, Писемский урчал возбужденно и ласково:
– А ты, Иван, лечись, да-а-а, лечись, брат, пропадешь, не то водку вот пей, лучшее средство против всего.
Соглашаясь, он возражал, старательно подставляя плечо:
– Надо лечиться, знаю, что надо, а водку пить не могу, голова трещит по утрам.
Отвалившись с трудом, с грозным видом встав перед ним, властно поворотив его лицом к себе, по-бабьи склонив короткую толстую шею быка, Ермил уставился влажно пылающими зрачками и тоном пьяного покаянно принялся изъяснять:
– Вот я… напиваюсь… и в гостях, и дома, конечно… нервов жа нет… Сын мой, старший, Пашка, болен, локоть распух, на руке! Оттяпать жа могут… эскулапы… такие. Жена жа убита, однако бодрится ещё, а я… упал духом… низко упал…
Иван Александрович попробовал его успокоить, сам не совсем понимая, что говорит:
– Полно, полно, Филатыч…
Поворотившись круто и тяжко, подхватив его под руку неожиданно сильной, точно трезвой рукой, Ермил потащил его торопливо вперед, должно быть, домой, Пашке руку спасать.
Идти рядом с ним было непривычно и трудно, однако он шагал с легким сердцем, осторожно ступая, не различая ни дороги, ни ног, стараясь не слишком вымазаться в грязи.
Ермил урчал, толкал его в лужи, которые узнавались по мягкому плеску, больно отдавливал правую ногу, с хрипом плевался тугими плевками прямо перед собой.
Он слышал, как один из плевков, странно хлюпнув, попал ему на сапог, и всё же идти было бодро и хорошо. О себе, о своем он больше не думал. Всё, что было горестно, точно провалилось куда-то, пропало, быльем поросло. Рядом, мотаясь и охая, тащился свой брат-горемыка, которому можно и нужно было помочь.
И он бережно подхватывал тяжелое тело, когда у Ермила вдруг разъезжались нетвердые ноги, и готов был тащить его на себе. Он иронические улыбался этой внезапной готовности. Он, подавляя усмешку, подозревал, что в его готовность не поверит никто, что в глазах посторонних людей с его характером его готовность не вязалась никак, но он знал, что в его характере многое было того, чего не подозревал он и сам, и по привычке иронизировал над собой.
Блуждая в тумане, то и дело приваливаясь к нему, спотыкаясь на ровном, Ермил сокрушался, и голос гудел в серой мгле отрешенно и мрачно:
– Эскулапам его нада, мальца, уж таким эскулапам, а денег-то шиш!
Он успокаивал:
– Деньги можно достать…
Вытаращив глаза, глядя куда-то в туман, Ермил покрутил то пропадающим, то снова видимым кулачищем и вдруг с остервенением хватил себя в середину груди:
– Штаны бы продал… но… не возьмут!
Он с участием посоветовал: