А ему так хотелось вытащить на свежий воздух этого подвижного, здорового, легкого на ногу человека, умевшего весело поболтать, порасспросить мимоходом о дилижансах, незнакомых дорогах, пересадках, ценах и курсах рубля, да некстати припомнилась нескладица их отношений, и он увидел теперь, что обида могла быть преднамеренной, и та обида, разжигаясь сильнее, не позволяла пригласить Павла Васильевича прогуляться вдвоем.
Он должен бы был промолчать, но пугался, что темной ночью, если он не заснет, обида разыграется пуще, чего доброго, совсем загрызет.
Что было делать?
Он вдруг оборвался и негромко сказал:
– Павел Васильевич, простите меня…
Навострив толстые уши, превратив толстые губы в трубу, Павел Васильевич с неожиданной живостью поворотился к нему.
Он угадал по заблестевшим глазам, что Павел Васильевич и от него с нетерпением ждет каких-нибудь новостей, которые с жадностью голодного человека собирал отовсюду, с любой стороны, по всем гостиным, по всем городам. Забавляясь над этой чудаческой страстью, Иван Александрович стал говорить с перерывами, подогревая его нетерпение, чтобы затем неожиданно его обмануть:
– Видите ли… вы… сделали общую характеристику… цензора… с какой-то язвительной желчью… и даже… с горячечным озлоблением… Это было замечено… или могло быть замечено… посторонними… Впечатление, я думаю, произвела не сама ваша выходка против цензуры. Положим, не совсем уместна она, однако к подобным выходкам все давно уж привыкли. Произвело впечатление то, что вы… говорили… в присутствии цензора…
В толстых лазах Павла Васильевича засветилось недоумение, и он вдруг совершенно отчетливо сообразил, что Павел Васильевич давно позабыл свою мимолетную выходку, вспомнил о том, что в своей страсти всё знать обо всем Павел Васильевич искренне забывал про себя, и от этого выходило, что в эту минуту он сам обижал этого в собственных глазах решительно ни в чем не повинного человека.
Начал он говорить лишь затем, чтобы отвести так некстати защемившую душу, а вдруг стало неловко, даже стыдно того, что он говорил, и, жалея, что начал, желая прекратить разговор, понимая, что если бы он теперь замолчал, вышел бы совершеннейший водевиль, он продолжал неуверенно, почти виновато, умышленно усложняя ворчливую речь, чувствуя сам, что запутанность большого периода лишь намекала на его презрение к собеседнику, которому затруднительно было следить его мысль, и в то же время выдавала его смешную неловкость, которая всё росла и росла:
– Я не сомневаюсь, любезнейший Павел Васильевич, что вы не хотели сделать мне что-нибудь неприятное и сказанных слов, разумеется, не относили ко мне и что неосторожное слово было брошено в виде приятельской шутки, однако здесь присутствуют совершенно посторонние лица, во всяком случае для меня, которые ни о наших с вами приятельских отношениях, ни о нежелании вашем сказать мне что-нибудь грубое не знают и не обязаны знать. Таким образом, эти посторонние лица могут принять этот между нами ничтожнейший факт как они его слышали, как он случился, то есть что здесь наповал ругают звание цензора в присутствии цензора, а цензор молчит, будто эту брань заслужил. Но я убежден, что даже ели бы последнее было и справедливо, вы, не имея личного повода, наконец из приязни и по многим другим причинам, вполне уважительным, не взяли бы на себя это слишком тяжелое право доказывать это публично и притом с такой резкостью, как в глаза и не принято говорить.
У Павла Васильевича смешно задергались уголки толстых губ.
В душе его тотчас исчезла застенчивая неловкость, и, глядя только на эти смешливые толстые губы, он завершил угрожающе четко, и в ровном голосе внезапно звякнул металл:
– Я убежден, что вам ничего не стоит исполнить дружескую просьбу: в случае, если о подобном предмете зайдет речь не в кругу наших общих коротких приятелей, а при посторонних, обратите внимание прежде на то, что последние, не зная наших взаимных отношений, могут ваш резкий отзыв считать направленным на мой собственный счет и что это поставит меня в положение затруднительное, ибо смолчать для меня было бы слишком стыдно, а отвечать вам грубостью мне не хотелось бы.
Павел Васильевич заговорил наконец, подняв толстую руку, сильно округляя глаза:
– Вы, я гляжу, совсем ещё юноша. Какая страсть! Какой пыл! И всё из-за чего? Поверьте…
Он перебил:
– До свидания.
Глава двадцать четвертая
Дорога к дому
Швейцар набросил на плечи шинель. Иван Александрович неторопливо поправил перед зеркалом шляпу. Маска больше была не нужна, и глаза смотрели устало и мрачно.
В то же мгновение кто-то повис у него на плече. Он вздрогнул от неожиданности и стремительно обернулся, не видя в глубине зеркала никого.
За его спиной качался растрепанный Писемский, стараясь придержаться неверной рукой, плаксиво бубня:
– Меня бросили все, возьми ты с собой, не то пропаду.
На темени Алексея Феофилактовича, прозванного Ермилом, дыбом стояли курчавые волосы, черные глаза тревожно и пьяно таращились из орбит, по щекам текли горючие слезы, влажные губы кривились мольбой.