От быстрой ходьбы веселость точно бы попритухла в душе. Круг мыслей снова замкнулся. Почти не ощутив на щеке холодного влажного носа, почти не учуяв мерзкую вонь перегара, Иван Александрович думал теперь, что всё, должно быть, кончено для него, даже если этот буйный медведь, наделенный, казалось, стойкостью бурлака, энергией, бесстрашием, волей, спотыкается, гнется, того гляди может упасть под тяжким гнетом нашей общей, всегдашней, неустроенной писательской жизни. Он молчал, размышляя.

Ермил, отпустив его руку, громко сморкнувшись, зашагал беспокойно вперед, как будто думал о том же.

Тут ему припомнился мокрый холодный нос и вонь перегара. Он брезгливо поморщился и тылом ладони коснулся щеки.

Слава богу, кажется, ничего…

И он шагал с тростью под мышкой, с галошей в руке, временами теряя собрата из виду, сохраняя невозмутимость, однако чувствуя остро, как, тяжелея, вновь набухала и немела душа.

Вдвоем было все-таки легче, и, подумав об этом, Иван Александрович поспешил догнать Писемского, вновь перейдя на тряскую смешную рысцу, и взял его под руку, плотно прижав локоть к боку, чтобы не выпала трость, галошу держа чуть в стороне, на весу.

Писемский затих, пожимаясь, потягиваясь, как большой, но ласковый зверь.

Так, шагая в молчании рядом, они поворотили на широкий проспект. На проспекте сильнее дуло с реки. Туман поредел. Он подумал, что они кружат и плутают уже часа два, Пора возвращаться домой. Он прикидывал, как срезать угол, чтобы как можно скорей оказаться на Итальянской и сдать приятеля с рук в руки жене.

Вдруг Писемский замер на месте, вытянув дрожащую руку вперед.

Двигаясь по направлению к ним, в поредевшем тумане маячила чья-то фигура.

Глаза Писемского наполнились ужасом, лицо опало и почернело, срывавшийся голос шептал:

– Убьет! Эт-тот убье-от, сукин сын!

И, до боли стиснув ему кисть руки, рванул его е переулок.

Это было глупо, смешно, однако он не смеялся. Ему стало серьезно и грустно, печальные мысли приходили к нему. В нелепом ужасе, вызванном случайным, по всей вероятности, безобидным, тоже пьяным прохожим, чудилось что-то больное, давно затаенное, мучительно-грозное, отчего-то слишком родное. Он припомнил тот миг, когда, делясь своим замыслом, вдруг опасливо замолчал, испуганный слишком уж смелой, как будто излишней догадливостью Тургенева, и что-то жуткое послышалось в ребяческом ужасе Писемского, что-то такое, что могло разразиться над ним, какой-то смутный намек на возможную будущность, которая чем-то угрожала ему, как будто остережение, шепнувшее вдруг, что в спутанных, темных глубинах его чересчур восприимчивой, слишком ранимой души до времени тоже таятся какие-то страхи, уже готовые выйти наружу, чтобы замутить и огадить, может быть, самое светлое, чем он жив, чем мог бы жить широко и светло.

Писемский шагал порывисто, быстро, не выпуская больной сжатой руки. Едва поспевая за ним, Иван Александрович пытался найти, желая не находить, причину своих глубоко запрятанных, внезапно открывшихся страхов, однако не находил ничего.

Между тем, сделав крюк, они вновь оказались на том же продуваемом ветром, пустынном проспекте. Писемский затравленно огляделся и сбавил шаг. Иван Александрович тоже невольно оглядывался, но не становился спокойней. Ничего определенного не обозначалось в душе, и прекрасно, и рукой бы можно махнуть, но что-то туманное продолжало его угнетать.

Писемский пояснил, отдуваясь:

– Всё нервы, брат, проклятущие, сладу нет.

Он ласково посоветовал:

– Не надо бы пить тебе так…

Остановившись, набычившись, глядя с укоризной в упор, Писемский злобно спросил:

– Ты что же думааш, я пью почему?

Чувствуя, что слишком задел за живое, нарвавшее, он ответил уклончиво, мирон, жалея о невольном, явно не нужном совете:

– Многие пьют…

Наливаясь кровью, болезненно кривясь всем лицом, Писемский поднял мосластый кулак, прохрипев:

– Ну, не-е-ет!

Испуганно дернувшись, он негромко переспросил:

– Разве нет?

Лицо Писемского в одно мгновение стало беспомощным, пальцы разжались, рука безвольно упала вдоль тела, доверительно задрожал, заметался жалобный голос:

– Этто те, из романов-то, мутят, они! Да мутят-то как, ты бы знал! Цельный день, цельную ночь перед лазами стоят, живые, одетые разно, бормочут, кричат, пялятся на меня, как на грешника, грозятся, жить, есть, спать не дают! И не могу я без этого, понимааш? Выпью стакан – вроде как тают они, однако жа не уходят, сукины дети, не-е-ет, а так вроде, колеблются, морщатся, как на воде, когда плюнешь. Ну, второй я приму – и нет никого! Вот и отдохну часок этой милостью, а то и немного посплю. Без вина, брат, давно бы доконали меня…

Растерянно оглянулся, помолчал и вдруг произнес сокрушенно:

– Ну, и провинция, конешное дело, то есть дурная привычка, а вот ты и поди…

Тряхнул головой и отрезал:

– Нет, брат, на Руси литературой покудова жить невозможно! Или сопьешься, или сбрендишь с ума, или засадят куда, или хуже ещё: продашься за грош, в ёрники попадешь или ещё там во что…

Покосился, почмокал губами, с обидой сказал:

– Ты вот крепкий, гляжу…

И оцепенел с широко разинутым ртом.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги