Добрые слова честной Юниньки внезапно ударили его по живому, чего трогать нельзя. Он и сам надеялся тайно, что в отпуске, может быть, попишет немного, и обхватанная тонкая рукопись укромно покоилась на дне чемодана, который привязан был сзади кареты, прикрытый вместе с другими каким-то темным рядном от дождя, однако ему представлялась невероятной возможность успешной работы после многолетней усталости, при многих недугах, при вялом воображении, ослабевшем от рутины и лет, едва копошившемся, когда он возился с путевыми заметками, а много ли воображения требовалось на них, холодно вопрошал его трезвый опытный ум. Нет, лишь поневоле, против логики опыта, лишь поддаваясь неумолимой тоске, он опасливо, робко предполагал, что, может быть, удастся как-нибудь сделать главу, да разве же это работа, какой он ждал и желал? Одна единственная глава за сто двадцать абсолютно свободных, бесхлопотных дней – это скорей развлечение от бесцельной курортной хандры, капелька наслаждения, которую он заслужил. И не лучше ли, минуя Мариенбад, проследовать прямо в Париж, пройтись по всем воспетым парижским бульварам, чтобы увериться, что и в парижских бульварах ничего необычного нет, посидеть у Тургенева на улице Риволи, послушать его милые жалобы на злую судьбу и неприметно воротиться с пустыми руками домой?
Однако колеса катились вперед, карета мерно качалась, и он понимал, что нельзя повернуть, что с этой минуты он больше не властен в себе.
Апатия одолевала его. С недовольным ворчанием принялся он думать о том, что это всё пустяки, что надо безропотно отправляться туда, куда выписана ему подорожная. Никаких особенных приключений с ним не случится, не кругом света, слава богу, идти, да и там-то, по совести говоря, с ним ничего не стряслось. Захолустным, пыльным, полинявшим от скуки представлялся Мариенбад, в котором жизнь едва теплится тихо-претихо, заплесневело, пестрые куры бродят по улицам, козы пасутся, тот же Симбирск. В таком месте действительно можно от всего, от всего отдохнуть. Откуда-то выплыло полузабытое, давнее:
«Расстался я с вами, милые, расстался!..»
Воспоминание было до того неожиданно, что он продолжал:
«Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!..»
Однако не прав был в его случае обольстительный Карамзин. К кому же он был так нежно привязан, как был привязан чувствительный автор «Писем русского путешественника»? Он удалялся и удался, он станет удаляться всё дальше, но те, кто остался, не теснили слезами измятое сердце и чрезмерно грустно, разнежено не становилось ему.
Он снова подумал, был ли Николай Михайлович в самом деле столь сентиментальным, столь умильно чувствительным человеком, каким выставил себя в своей прославленной книге, или не без таланта придумал свои знаменитые излияния:
«Милые друзья! Всегда, всегда о вас думаю, когда могу думать. Я ещё не выехал из России, но давно уже в чужих краях, потому что давно с вами расстался…»
Неужели все эти чувства только описаны обыкновенным гусиным пером, а в действительности их автор не испытывал решительно ничего? Сам он подобные необыкновенные чувства испытывал лишь в самой ранней, бессмысленной юности, может быть, именно потому, что зачитывался Карамзиным до распухания глаз и промоченных слезами платков. С годами его чувства, как и понимание жизни, становились всё прозаичней, всё проще, всё холодней. Вот и он ещё не выехал из России, однако в чужих краях ещё не был и с друзьями расстался давно.
Иные мысли, иные чувства теснили его. Странно, что решительно ни один человек не приметил, что его путевые записки о мирном плавании на старом фрегате «Паллада» тоже были письмами, именно письмами русского путешественника. Это была посильная дань его преклонения перед прежним вождем гуманизма, это была и шутливая пародия на него.
Лицо его стало меланхолично-спокойным. Он сидел неподвижно и точно дремал.
Удивительно, до чего ж неприметлива критика… Впрочем, дивиться чему? Много ли критиков понимает искусство, к тому же критик непременно судит нас по известным, давно избитым канонам, тогда как талант извечно выламывается из них, выдирается, обновляет, создает то, чего до него не бывало, где же критикам угнаться за ним?.. Впрочем, и это всё пустяки…
Отмахнувшись от праздных заметок анализа, он исподтишка наблюдал за своими соседями.
Рядом с ним колыхался ряболицый толстяк. Пушистые бакенбарды сходились под двойным подбородком. Высоченный цилиндр своими размерами превзошел бы, пожалуй, ведро.
Не успел он подумать, что владелец такого цилиндра и таких бакенбард чрезвычайно опасен для миренного путника, поскольку должен быть слишком общительным и по этой причине ужасно надоедливым человеком, как толстяк с удовольствием возвестил, адресуясь разом ко всем:
– Вот и тронулись, господа!