И ещё в течение нескольких дней работал он до упаду, не разгибая спины. Затем передал журналы Фрейгангу. Затем с философской невозмутимостью переживал толкучую лихорадку сборов, ожиданье дальней дороги, прощанье с теми немногими, кого оставлял. Затем с застывшим лицом принял свой паспорт, выправил подорожную, у Штиглица получил векселя на известных европейских банкиров, обменял две сотни русских рублей на золотые французские луидоры, три с половиной франка за рубль. Затем отдал последние приказания безмолвному мрачному Федору.
Дилижанс отходил на Варшаву. Было сыро, тепло. Низкие серые тучи дымились над головой и сеялись бесконечным мелким петербургским дождем. Булыжник блестел чернотой. Промокший форейтор горбился в просторном седле.
Трое провожали его. Старик хохлился, надвинув на самые брови летнюю шляпу, кутаясь в поднятый воротник. Старый друг Юнинька, с которой его так давно познакомили старшие Майковы, что он не помнил уже, когда это было, часто мигала, несчастная, беспокойная, бледная, как всегда при отъездах друзей. Что-то слабо блестело на её поредевших ресницах. Увядшим, сморщенным ртом она изображала приветливую улыбку.
У Юниньки была большая семья, однако же ей, суматошной и хлопотливой, не хватало домашних забот, и она опекала друзей, приятелей, просто знакомых, считая своим долгом присутствовать на всех чужих торжествах и особенно, разумеется, во время чужих несчастий и бед.
Он попросил её, хмурясь шутливо:
– Приглядите за Федором, не то последнюю тряпку пропьет.
Она закивала согласно, силясь не плакать, точно они расставались на век, слезливо уверив его:
– Хорошо, хорошо!
Он посоветовал ей:
– Время от времени говорите ему, что завтра я приезжаю.
Она сделала испуганные глаза:
– Вы-то как, вы?
Он слегка поклонился, галантно и весело:
– Я вернусь, как всегда, верность вам сохраняя.
Она всплеснула руками в стираных старых перчатках:
– Не шутите так в такую минуту, не то я заплачу!
Он улыбнулся:
– Вы уже плачете, а я не шучу.
Она тоже улыбнулась сквозь мелкие слезы, смешанные с таким же мелким дождем.
Сняв шляпу, ощущая на голом темени прохладный бисер дождя, он поцеловал ей кончики пальцев. Она матерински приникла к его обнаженной макушке. Он отнял голову, прикрыл её шляпой и попросил:
– Берегите себя для меня, без ваших забот я исчахну.
И с застывшей улыбкой на влажных губах повернулся всем телом к Старушке.
Она похудела и в черной мантилье под красной шапкой зонта казалась ещё более хрупкой, изящной и близкой до слез. Отчего-то глаза её посерели.
Иван Александрович смахнул с лица чужую улыбку и несмело улыбнулся одними глазами, затем быстро и молча поцеловал её тонкую хрупкую бледную руку.
Старик лениво подал свою, нагретую в кармане пальто, и попросил не спеша:
– Если будет минута, вспомните мой журнал, пришлите мне для него хоть несколько строк.
Он отрезал, опять улыбаясь одними губами:
– С этим кончено, друг мой, пожалуй, кончено навсегда.
Повернулся, втиснул, тяжело отдуваясь, толстое тело в узкую дверцу старой кареты, окрашенной желтым, по французской, давно прошедшей во Франции моде.
Кучер с измятым лицом, ерошась и встряхиваясь с похмелья, подходил медлительно сбоку, чтобы заложить для безопасности крюк.
Иван Александрович вдруг почувствовал остро, с неожиданным сожалением, что через минуту двинется с места и всё, с чем он жил, останется назади, что больно расставаться с привычным, насиженным, хоть и немилым, что впереди его ждет, может быть, не только чужое, но страшное, хотя решительно представить не мог, что могло стрястись страшного на обыкновенных лекарственных водах в Богемии. Он с удивлением обнаружил только одно: маска сползает с лица и вот-вот он зальется слезами, как Юнинька. Он отворотился поспешно, чтобы спрятать слезу, не дай бог, а Юнинька внезапно всунула к нему опрокинутое лицо, робко перекрестила его защемившую грудь, затем лоб быстрым мелким неловким крестом и прошелестела срывавшимся голосом:
– Будьте, будьте покойны! Веселитесь там! Бог даст вам здоровья! Вы там напишете что-нибудь! Вы напишете то, что рассказывали давно! Непременно, непременно, предсказываю вам!
Он чуть не оттолкнул её от себя. Должно быть, разглядев в полумраке его взметнувшееся лицо, она в испуге отскочила сама.
Кучер бухнул с размаху железом, взгромоздился на козлы и щелкнул бичом. Промокший форейтор очнулся и взвизгнул:
– Пошел!
Карета дернулась и поскакала по неровным камням. Иван Александрович запрыгал на жесткой скамье, сердито ворча про себя:
«Экая бестолковая, разве это возможно? Разве всё не прошло, и здоровье, и этот роман?..»