Прямо на них с сильным лаем мчалась дворняга, задравши обтрепанный хвост.
Иван Александрович привычно изготовился с тростью. Писемский рванулся в сторону, истошно вопя:
– Бе-шан-на-я-я!
Опустив трость, он нехотя поплелся за ним.
Так они кружили и шли и дошли, выбравшись наконец к Итальянской, и вскарабкались по дрянной лестнице до клеенчатой двери во втором этаже. Алексей Феофилактович застыл перед ней. Клеенка давно была прорвана посредине, более ничего особенного Иван Александрович в ней не приметил, однако Алексей Феофилактович изогнулся к нему:
– Скажи правду, Иван, никогда не приходилось думать тебе, к дому к своему подходя, что в доме твоем приключилось большое несчастье?
Он устало, безразлично спросил:
– Какое несчастье?
Глаза Алексея Феофилактовича задрожали пугливо:
– Дом ограблен, кто-нибудь помер, всё сгорело дотла…
Он серьезно сказал:
– Нет, этого пока нет, вот разве думаю, что Федор напился.
Алексей Феофилактович беспомощно протянул:
– А я каждый раз, хоть тресни, хоть башку об камень разбей. Он утешил его, прислоняясь к перилам:
– Дверь-то цела.
Алексей Феофилактович воззрился на него, как на мудрейшего мудреца, хохотнул с облегчением:
– Ве-е-ер-но! Ну, брат, спасибо! Ну, проводил!
Он подтвердил:
– Да, мне пора.
Алексей Феофилактович медведем сдавил ему руку:
– А ты, брат… Иван Александрович… пока нет семейства, как у меня, поехал бы ты за рубеж… Писателю, брат, очень надо почаще вылезать из норы, чтобы всё, что прожил, обдумать, ярче бы выступило в уме. Ты мне верь. Николай-то Васильевич делал неглупо, что Русь покидал да писал там в разного рода Италиях, а в Русь-то вернулся, и шиш, всё огнем попалил. Помни об этом, брат!
И дернул колокольчик твердой рукой.
Заспанная горничная отворила ему. Писемский ввалился в раскрытую дверь и тут же захлопнул её за собой.
Иван Александрович остался с грязной галошей в левой, тоже нечистой руке, постоял в неясном раздумье, опустив голову, проводя пальцем правой по верхней губе, стал было спускаться вниз, с площадки воротился назад, поставил галошу у косяка, так, чтобы утром дверь отворилась свободно.
Галоша стояла как всеми забытый щенок.
Начинало светать. Вновь накрапывал дождь. Он закутался в воротник и привычной походкой старого пешехода направился к дому. Сухая щемящая жалость колыхалась в душе, сухая, как летняя сушь, которую не разгонишь одним скоротечно прошелестевшим дождем. Разумеется, он пропустит «Тысячу душ», как слово дал, однако разве этим нашего брата спасешь? Ничего нельзя было сделать ни с тем, заливавшим горе вином, ни с собой, не пьющим вина. Он размышлял, выбрасывая вперед потяжелевшую трость, шагая уверенно:
«Отчего-то литература признается у нас не совсем хорошим, даже делом опасным, которому, пожалуй, лучше не быть, и не было бы, может, давно бы прикрыли, если бы перед просвещенной Европой не стыд, ведь и нам приятно почитаться в мнении мира культурными, образованными людьми…»
Ветер дул прямо в лицо, дождь непрестанно падал мелкими каплями на лицо, на шинель. Он ёжился, досадуя на себя, что связал себя с Писемским, что не захватил с собой с вечера зонт, думая холодно:
«Нашим правящим людям на события бы надо сердиться, зачем они у нас происходят так скверно, а не на язык, то есть литературу, которая передает с точностью смысл и характер того, что происходит вокруг. Очень немногие разумеют под ней просвещение, то есть печатное, письменное выражение духа, ума, фантазии, знаний о себе самой целой страны, пытаются ей навязать…»
На плечах с каждым шагом тяжелела шинель. Устало тело пробирала зябкая дрожь. Он шаг прибавлял, прибавлял:
– Не желать добра литературе – значит не желать добра своей нации. Литература – орган её, то есть язык, выражающий всё, что нация думает, чего нация ждет, что знает сама о себе, что хочет и что должна знать. И вот судьба лучших её представителей…»
Ничего не осталось в остывшей душе, всё опало, слетело с неё, все печали и радости, кроме одной:
«Отняли то, что одно ещё могло живо занять… у нищего отобрали суму… а без этого… другое-то всё – либо мерзость, либо не стоит труда… Никакой Штольц не принесет тебе то, что отняли у тебя, как однажды вернул он доходы Илье… Вырвали язык, рот заткнули, обрекли на молчание… А кто, а что, за какие грехи?..»
Всё прибавляя шагу, с силой работая тростью, он без упрека, без сожаления бормотал:
– Люди, люди… что делаете друг с другом… и с самими собой…
Быстрая ходьба, как всегда, отгоняла тревоги. Вскоре он вновь способен был жить, как жилось. Лишь вертелся один неотвязный запрос:
«Почему ты не в силах творить?..»
У дверей его дожидался иззябший рассыльный. Под мышкой рассыльного торчал толстый пакет.
Глава двадцать пятая
Хандра