«Поезжайте по Варшавскому тракту только в том случае, когда Вы будете очень счастливы, то есть не один, – да нет, и тогда это безлюдие, бесплодие утомят и наведут уныние. Зато есть и своего рода польза: нигде нельзя так глубоко уединиться, как в почтовой карете, даже имея вздорного спутника рядом, нигде нельзя так мучительно погружаться в себя и разбирать всякую дрянь, хлам, которым наполнен человек за много, много лет. Иные домоводки копят хлам в старых сундуках с юности и потом любят разбирать: то попадется съеденный червями кусочек меху, то полинялая материя от подвенечного платья, то игольник и вдруг иногда наткнется на какой-нибудь старый убор, почерневший, пожелтевший, но с бриллиантом. Так, кажется, всякий по временам должен делать это, и я предлагаю тому, кто захочет, делать это в почтовой карете. Кажется, пропасть дурного – бездонна в человеке, но чуть ли источник хорошего ещё не глубже и неиссякаемее. Надо дойти до невероятной и едва ли существующей крайности, чтобы сказать: всё пропало, кончено, человек заблудился и не воротится. Надо для этого разве быть у ворот кабака, во фризовой шинели, с разбитым носом: да и там есть Торцовы, которым лежит удобный путь к возврату. Я хочу сказать, что глубина дурного не превышает глубину хорошего в человеке и что дно у хорошего даже… да у него просто нет дна, тогда как у зла есть – всё это, разумеется, обусловлено многим. Вот к каким истинам пришел я, сидя одиноко в карете, и о многом, что мы легко извиняем себе, особенно если приправим юмором, крепко задумался, сознавая, что если отнять юмор да разложить на первоначальные элементы, то черт знает что выйдет. Но всё это глупости, и если второй призрак перестанет забегать вперед и грозить мне дурным будущим, то я бы почти был доволен собою и Варшавою, о которой мне напел так много мой спутник, что я вообразил себе бог знает что…»
Он испытывал облегчение от этого полушутливого, полувнятного покаяния. Ему было приятно признать перед кем-то, что вот, он открыл в себе бездну дурного, потому что теперь, после вчерашней вечерней прогулки, после ночного богатырского сна и бесцельных шатаний по скучному городу, под этой омерзительной бездной довольно отчетливо различил ту бездну хорошего, о которой тоже писал, с особенным удовольствием, даже не без того, чтобы гордиться собой. «Обыкновенная история» уже не представлялась бледным пятнышком в сплошной черноте его поневоле изгаженной жизни. «Обыкновенная история» открывала в его душе много больше, готовая поддержать ослабевшего путника на долгом и скользком пути, как только он, спотыкаясь, сбиваясь с предназначенной колеи, съезжая в канаву, падая в грязь, оборачивался назад и глядел испытующим взором на то, что когда-то свершил.
Однако он продолжал суеверно страшится за будущее и, плохо зная, как побеждать дурные предчувствия, старался не думать, не копаться, не анализировать с особым пристрастием их. Он решал, иронически улыбаясь в душе, что в его положении куда вернее не надеяться ни на что. Он цеплялся за маску философа и балагура, но мука сомнений проглядывала невольно в непрошеных наставления, которые он щедро сыпал другому: