А не забыв, не отринув, не обновясь, наскребешь, может быть, страничку, другую, может быть, десяток украденных у службы страниц, только в такого рода страницах не заслышишь дерзания, они явятся так, разнообразием, наслаждением, забавой от скуки, отдыхом, десять никому не нужных страниц, даже ему самому.
Слезы высохли в плотно закрытых глазах, но он не спал, даже легкая дрема не туманила усталую голову. Нехорошо ему было, тоскливо и смутно. Мариенбад представлялся бессмысленным, словно бы даже грозил его погубить. В самом деле, в Мариенбаде он окажется абсолютно один, так что поневоле закрадывался страшный, потому что безответный вопрос: сможет ли там прожить он с собой, нелюбимым?
Зачем он едет, куда?
Он вздрогнул, распахнул резко глаза, точно выстрел грянул над ухом, подумал, что всё это чушь, наваждение, наползавшее из темноты, как мокрицы, и с тоской и отчаяньем глядел прямо перед собой.
Толстый огарок, часто мигая, светил в фонаре. Пассажиры уснули давно, пристроившись кое-как, привалившись к стене или уткнувшись подбородками в грудь.
Один он не спал. Его нервы, должно быть, слишком устали. Жизнь представлялась захламленной, скорее всего, из-за них. Отдых был нужен ему, продолжительный отдых. Он и ехал, чтобы где-нибудь отдышаться, укрыться, отдохнуть в тишине и безделье. Стало быть, глупо терзать себя обновлением, мечтать неизвестно о чем. Поздно уже. В его возрасте обновиться нельзя. Немного бы отдохнуть… величайшее счастье… другого уж нет…
Чистка души его сделала слабым, а своей слабости он страшился пуще всего. Сила была необходима ему, бодрость, решительность духа, даже и для того, чтобы отдышаться и отдохнуть…
И он отыскал наконец, что в его жизни кое-что было достойно и верно. Он пригляделся, между тем наблюдая, как медленно убывала свеча в фонаре и широкое дымное пламя прыгало, колебалось, билось в стекло.
Вот, в его жизни все-таки был безостановочный труд, самостоятельность, независимость от чужого труда, которым кормились и процветали другие.
Да! Он с жадностью ухватился за это. Несмотря на ошибки, несмотря на боль сожалений, несмотря на глупую маску и хлам, несмотря ни на что, главнейшего он не утратил в себе, он сохранил способность труда. Стало быть, он имел право хотя бы отчасти быть довольным собой…
Так… так…
Перед самым отъездом, просматривая журнальные оттиски записок о плавании на фрегате «Паллада», он обнаружил сорок два печатных листа.
Во всей русской литературе он не помнил книги такого объема, и только он сам мог доподлинно знать, какой массы труда, какого безумного напряжения нервов, какой титанической беспощадности простой человеческой воли стоило положить на бумагу такую громаду строк и страниц.
А он ещё выправил эти сорок два листа в корректуре, когда печатал записки в журналах.
Он ещё раз выправил эти сорок два печатных листа, собирая записки в отдельную книгу, продолжая тем временем дважды и трижды прочитывать по триста рукописных и тридцать три печатных листа чужих корректур, как этого требовала обязанность цензора.
Это значит, что он трижды проработал эту махинищу, эти сорок два печатных листа, каждый раз придирчиво выверяя каждое слово, каждую букву и запятую.
«Обыкновенной истории» он отдал ещё больше труда.
Он мог бы гордиться.
И вдруг вместо гордости испытал жестокую боль.
Эта способность большого труда безжалостно, грубо опровергала его, разрушала те бастионы, за которыми он лукаво прятал себя. Он явственно видел теперь, что беда заключалась в не старости, как он твердил, сонливо прикрывая глаза, не в скудости будто бы растраченных сил, не в давних затянувших беспокойных болезнях.
Дух созидания ушел из него.
Он попробовал увернуться, отговориться, найти ещё одно оправдание, однако же совесть с непререкаемой грубостью говорила ему, что именно эта беда и должна была разразиться над ним, должна была потому, что он сам же и предал священный дух созидания, по нужде или без всякой нужды, это пускай, это не имеет большого значения, но он предал его, он сам ему изменил.
Кабы не это, всё могло бы повернуться иначе.
Всего полтора года назад, воротившись из плаванья, он писал к сестрам на Волгу, что приедет, что останется в родимых местах навсегда, чтобы оба романа окончить в той целительной нетронутой тишине.
В ту минуту возвращение зависело только от него самого. Он обосновался бы в каменном доме, он бы, может быть, исполнил всё из того, что задумал, если бы не Лиза Толстая тогда…
Много отдал он ей… ещё больше она у него отняла…
Но… это были опять отговорки. Он давно запретил себе думать о ней. Он сам виноват был во всем, что тогда разразилось над ним.
Свеча в фонаре догорела. В заляпанном дорожной грязью окне пробивался ненастный рассвет. Жестикулируя, пуская облаком дым, вновь вертелся и тарахтел без передышки толстяк:
– Варшава кипит. В Варшаве движется всё, всё обновляется и растет! В Варшаве того спокойствия нет, того равнодушия ко всему, которые в Петербурге так и лезут в глаза, особенно в старой Москве. В Варшаве каждый своим долгом видит содействовать общему благу! Деяние, деяние всюду!