Он давно позабыл про сигару. Сигара тлела в зубах тоненькой голубоватой струей, иногда застилая глаза. Он сдвигал её всё левей и левей, клоня голову вправо, а перо так и летело вперед:
«Задевши барина, задели за живое и Захара. Расшевелили и честолюбие, и самолюбие: преданность проснулась и высказалась со всей силой. Он готов был облить ядом желчи не только противника своего, но и его барина, родню барина, которой даже не знал, есть ли она, и знакомых. Тут он с удивительной точностью повторил все клеветы и злословия о господах, почерпнутые им из прежних бесед с кучером…»
Речь Захара явственно, даже с особенным Захаровым хрипом звучала в ушах, он только записывать поспевал:
– А вы-то с барином, голь перекатная, жиды, хуже немцев! Дедушка-то, я знаю, кто у вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости вышли от вас вечером, так я подумал, не мошенники ли какие забрались в дом: жалость смотреть. Мать тоже на толкучем торговала краденым да изношенными платьями…
Записал да и обмер, с пером, до боли стиснутым пальцами, с блаженной, тихой, чуть приметной улыбкой на обмякших, подобревших губах.
Ни особенной живости, ни редчайших выразительных красок, ни вековечной, шекспировской глубины в этих неторопливых речениях, с кое-где нарушенным, точно споткнувшимся ритмом. Слова всё неброские, простые, обычные, все такого рода слова всякий день говорят, сотни раз сам он слышал такие, сам говорил и не думал такого рода словам удивляться, как не удивлялся воздуху, которым дышал.
Чему удивляться?
Но вот записал свои очевидно нехитрые фразы, и что-то особенное, необычайное, непостижимое свершилось над ними.
Всё будто молчал, всё будто выдавливал из себя какие-то бледные мысли, мазал какие-то бледные краски, не в силах, казалось, даже «мама», «папа» пролепетать, не умея отчетливо выразить самых насущных явлений, не умея сколько-нибудь вразумительно описать самых понятных, самых вседневных вещей, и вдруг в один миг обрел ясную речь и в полный голос, свободно заговорил обо всем.
Он точно из мертвых воскрес в этот миг или вдруг после однообразного, скучнейшего прозябания зажил полной, подлинной, человеческой жизнью.
Он жил.
Чудесно стало ему, хорошо.
Он больше не видел, не слышал себя, не ощущал ни решительно сжатого рта, ни сдвинутых властно бровей, времени не имел замечать, что там ещё изменяется в нем, откуда приходят новые мысли и в каких закромах берутся простые слова.
Мысли, слова приходили и брались, они точно сами мчались навстречу к нему.
Он не успел оглянуться, точно и сделать вздох не успел, как отважный Захар, отстояв Илью Ильича от нанесенных обид, в пятом часу воротился домой и расталкивал, сердито ворча, мертвецки уснувшего барина.
Он пришел в себя только от звонкого хохота Штольца, которому наконец распахнулись широкие двери романа, чтобы верной дружбой растормошить завалявшегося ленивца, не умевшего чулок натянуть.
Он положил перо с такой осторожностью, словно больше всего на свете боялся его повредить, и распрямил свое почти невесомое тело.
Посидев минут пять в каком-то светлом тумане, с бьющимся сердцем, без мыслей и чувств, он перечитал, то вытягивая, то разделяя на слоги, последнюю фразу.
Держа в руке исписанный лист, всё ещё не веря себе, он взглянул на часы, твердо уверенный в том, что к обеду давным-давно опоздал.
Часы показывали четыре минуты двенадцатого.
Он подпрыгнул, завертелся на месте, взмахивая бумагой, трепетавшей в ответ, заорал во всё горло, забывая, где он:
– Черт побери! Ах ты, черт побери! Два часа! Ни больше, ни меньше! Всего два часа! Восемь лет сбирался окончить первую часть и сбыть её как-нибудь с рук, а дело стоило двух часов! Восемь лет! Ах ты, скотина! Ну и подлец! Два-то часа!
Он схватил сигару, каким-то образом потухшую в пепельнице. Сигара истлела наполовину, оставив на почерневшем обугленном дне столбик серебристого пепла. Он раскурил, власть затянулся, снова, потише, сказал:
– Ну и олух, ну и олух же ты!
Губы сами собой так и растянулись в счастливейшую, беззаботнейшую улыбку. Размахнув руки, вскинув голову вверх, он заверещал неверным, несильным, срывавшимся голосом:
Дверь приоткрылась, в щель просунулось полголовы, глаз расширился любопытством и ужасом, полушепот спросил:
– Что угодно мосье? Мосье так кричит, его слышно внизу.
Он засветился радостным озорством, у него заблестели глаза, рот расплылся до самых ушей. Он подлетел к полголове, наклонился и тоже шепнул:
– Я бы просил вас, Луиза, переменить воду в цветах.
Глаз округлился, Луиза втиснулась целиком, но не отошла от дверей:
– Воду… в цветах… и вы так шумите…
А ему хотелось скакать по горам и мчаться в бешеном вальсе. Он так и вскричал:
– О, нет, Луиза, как вы могли!
Он обхватил её крепко за плотную талию и быстро сделал два тура, задевая то кресло, то стул. Живот изрядно мешал ему танцевать так, как танцевалось в студенческой юности, в московских гостиных, и он старательно его подбирал, втягивая внутрь, сколько мог, т семенил ногами довольно легко.