Евланьюшка подобрала рукава — большая куртка-то, на мужика шита. Вздохнула: что делать? петь ей? А ведь ладно у них получается! Милые, как вы кстати. Тут некоторые… значками депутатскими завлекают. Комвузом! А мы вот сейчас…
— Ну-ка, давай, дочка. С изначала, с изюмом! — ободрил ее мужик. Евланьюшка взмахнула рукой. Сапог тяжелый, топнула, припечатала его, будто век ходила в сапогах. И лихо, под стать музыке, завела:
Поначалу душу ее еще жгла, мутила ревность. В который раз обозвала мысленно начальницу «Строймартена» редкозубой, комвузовкой. Отвернулась: и глядеть, мол, не хочу на тебя! Но незаметно, без усилий, исчезло, улетучилось все: длинные грубые столы, замерший люд, взбугренная земля, непонятная городьба, душевное необъятное горе ее. Она поднялась над всем этим. В забытьи со страстью рванула свою куртку:
Оглушительно, как в театре, хлопали. А она, склонив голову, замерла на месте.
— Дозволь, дочка, поцелую. Этаки приезжают всего-навсего показаться, а ты с нами робить думаешь. — Евланьюшка утонула в могучих руках растроганного бородача. — Ежлив бы еще вдвоем спеть? Разъединственную, мою… Уважь старика. Про куманька.
Евланьюшка робко подняла глаза на Хазарова: а как он? равнодушен? Рафаэль, перехватив ее взгляд, кивнул и похлопал — превосходно, мол, Ева! Лицо ее повеселело. Не все потеряно! Что ж, петь еще? Просят? Да хоть целый день. Не все потеряно! Она отступила от своего бородача, Протянула ему руки:
И залилась звонко:
Поглаживая бороду, он прошелся гоголем вокруг и завел густым приятным басом:
За этой песней спели еще про Дуню-тонкопряху. Вшестером. Евланьюшка заводила: «Жила-была Дуня, Дуня-тонкопряха». Бородач вздыхал, словно соглашаясь: «Пряха, пряха». И мужской хор в пять могучих голосов подхватывал: «Дуня ль моя Дуняха, Дуня-тонкопряха!»
Когда закончили петь, размягченный, распаренный душевным теплом бородач потряс руками, обращаясь к молодежи:
— Голосуйте, дьяволы! А и я с вами. Вот, две руки поднимаю. Аль старым, бородатым не полагается?
Домой Евланьюшка взлетела, словно за ней гнались по пятам. Захлопнула дверь и, прислонившись к прохладной стенке, долго стояла, уставившись в потолок. На губах блуждала отрешенная улыбка. Григорий выглянул из комнаты раз, другой — она все там же. С подозреньем пригляделся: да не пьяна ли? Пьяна, но не от вина. В глазах-то кричала, горела, билась любовь. Все, сдался, видно, Хазаров.
— Ну, с чем тебя поздравить? — спросил Григорий, готовясь к удару. Но она обвила его шею, поцеловала в ухо.
— Ой, Гришка! Я ведь весь день почти пела. У себя, на «Строймартене». Потом соседи увели. На «Домнострой». Потом… дед с четырьмя сыновьями пришел отбивать меня: довольно, мол, ей пора приступать к обязанностям. А в голосе — ревность: не с ними я. Ой, какая я счастливая! Меня избрали единогласно.
— Если им таких не избирать, тогда кого?
— Ничего ты не знаешь, грубиян мой. Ты почти что хам. Ты зачем утром обозвал меня при Хазарове бездушной?
— Ты с ума сошла. Ты больна? Горишь, трясешься…
— Гриша, Гриша! Я давно сошла с ума. Давно больная. Ты, что ль, убил бы хоть меня. А? Сегодня я думала о смерти. Болит у меня сердце, Гриша. Так мне захотелось умереть на его глазах. Жизнь моя за его поцелуй. Дорого? Глупо? Знаю. Потому и прошу: убил бы меня, что ль.
Григорий резко отступил:
— Ну вот что! Ты и впрямь доведешь меня. Снимай этот маскарад! Я отведу тебя в больницу.
— Да разве там, в больнице, от этого лечат? — засмеялась Евланьюшка. — Люблю я. Люблю! — Она прошла в комнату. Семушка строил под койкой гараж. — Иди ко мне, сынок. Иди, милый, — позвала она. И когда Семушка выполз, схватила его и закружилась, закружилась, оставляя на коричневом полу следы сапог: — Ты кого больше любишь? Папу или дядю Фореля?
Оба чуть не упали. Покачиваясь, Семушка сказал:
— О, ешкина кобыла! Закружился.
— Что-о?! — замерла Евланьюшка. — Ба-ах, да ведь ты ругаешься. Ну-ка становись в угол! Ты говоришь нехорошие слова. Я тебя наказываю за это.
— Мамочка, я за тобой машину послал. Как у дяди Фореля. Не сердись. Ты на ней приехала?