Я вернул зеркало на стол, а бритву сунул под матрац, сам толком не зная, зачем. Все вышеописанные процедуры страшно меня утомили, и я с наслаждением завалился на кровать, не снимая сапог. Теперь бы немножко подремать, но спать мне не дали - вскоре засов снова заскрипел и дверь отворилась, пропуская человека в чёрном. Холодные глаза, вежливая речь и длинные тонкие пальцы выдавали в нём тюремного костоправа. Он попросил - именно попросил, а не велел, - чтобы я снова разделся, и осмотрел мои раны, то деловито качая головой, то озабоченно хмурясь. Закончив осмотр, он особенно обеспокоенным он не выглядел, и это меня ободрило. Он смазал раненые места холодной вонючей мазью и наложил несколько повязок, в том числе - на мои лодыжки, стёртые кандалами в предыдущей темнице. Потом дал выпить какого-то напитка, похожего на молоко с сильным привкусом мака. По всему телу немедленно разлилась немота, и я вырубился, кажется, ещё до того, как лекарь ушёл. У меня по-прежнему всё болело, но это теперь была тупая, далёкая боль. Её можно было терпеть.
Пробуждение было вовсе не столь приятным, как отход ко сну. Оно принесло два неприятных открытия. Во-первых, на моей левой щиколотке, плотно обёрнутой бинтами, снова был стальной захват кандалов. Цепь от него тянулась к ножке кровати, она была легче и длиннее предыдущей, но по-прежнему не позволяла дотянуться до двери. Во-вторых, как и следовало ожидать, бритва из-за под матраца бесследно пропала. Странно, но последнее открытие огорчило меня меньше, чем я мог ожидать.
И всё пошло, как раньше. Почти как раньше.
Несколько дней - около недели, судя по всему - я оклёмывался от пыток. Повреждения действительно были скорее болезненны, чем опасны, да и мазь тюремного лекаря, которую он исправно наносил каждый день, творила чудеса. Кормили меня теперь лучше, чем раньше, и не два раза в день, а три. Теперь я не выскабливал пальцами с глиняного дна клейкую безвкусную массу, а цивилизованно подцеплял вилкой кусок мяса с тарелки, сидя на стуле за столом, и пил не только воду, но и вино. Практически как в "Трёх желудях", если не считать цепи у меня на ноге. На мой вопрос, могу ли я получить свет, ответ был короткий и однозначно отрицательный. Что тоже должно было радовать - по крайней мере с моих тюремщиков был снят обет молчания. Не то чтобы они были особенно разговорчивы, но теперь я ежедневно видел человеческие лица и слышал человеческие голоса: три раза мне приносили еду, один раз выносили нужник, раз в день приходил лекарь, раз в три дня приносили ванну. Бритву, правда, больше не давали, как и зеркала, но в любом случае это была почти нормальная жизнь, жизнь человека, а не скота. И хуже всего было то, что всё это и вправду радовало меня.
Готов поклясться, именно этого и добивался Этьен.
Я ждал его каждый день, но он не приходил. На мои нарочито небрежные вопросы о нём тюремщики не отвечали. Я был слаб, большую часть дня спал, а в остальное время лежал на кровати, чувствуя себя недостаточно бодрым хотя бы для того, чтобы пройтись по камере, и думал про то, что он со мной сделал. Не хотел думать; я пытался думать об Элишке, мысленно звать её, говорить с ней, гладить её лицо, но эти мысли, такие чистые и светлые, казались теперь гнуснее и омерзительнее яркой и неизгладимой памяти о том, что со мной произошло. Я не имел права о ней думать, потому что всякий раз, усилием вызывая в мыслях её образ, я вынужден был сочетать его с образом Этьена, хватающего мои ноги и забрасывающего их себе на плечи. Элишка и ЭТО - они не могли быть рядом, ни за что, поэтому я прятал всю эту гнусь от Элишки, закрывал ей глаза, просил её уйти. Кажется, я слегка свихнулся в те дни. Не сильно, но ощутимо, потому что мог часами лежать, глядя в потолок напряжённым, ничего не видящим взглядом, и воевать с тем светлым, что было во мне, прогоняя его прочь - прочь отсюда, из этой вонючей дыры, в которую превратилась моя жизнь. Если и был для меня риск взаправдашнего сумасшествия, то именно тогда.
Потом прошло немного времени, я оправился от ран, окреп. Лекарь в последний раз сменил мне повязки и сказал: "Прощайте, сир". Я ответил: "Благодарю. Прощайте и вы." Он искоса посмотрел на меня и ушёл, а я встал и принялся разминаться, чего не делал с той самой ночи.
Одиночество моё было недолгим.
Он пришёл, когда я делал разминку, и остановился у порога. Я взглянул на него только мельком и не остановился, вполголоса отсчитывая про себя ритм упражнения. Я привык тренироваться каждый день, и от долгого бездействия мои мышцы стали вялыми и дряблыми, что страшно меня раздражало. Этьен стоял у порога закрывшейся за ним двери, молча наблюдая за мной. Он был всё так же хорошо одет, но теперь мой внешний вид не являл с его видом жалкого и разительного контраста. Прошло несколько минут, прежде чем он вполголоса окликнул меня:
- Леон.
Я остановился и обернулся, как будто только теперь его заметив.