А потом я однажды потерял сознание. Я и прежде вырубался, часто прямо под своими насильниками, и это не особенно их охлаждало. Они, как обычно, вылили на меня ведро воды, что обычно заставляло меня если не встряхиваться, то хотя бы подёргиваться, что их успокаивало - ведь Этьен запретил меня убивать. В этот раз я не шевельнулся. Мне было приятно, что на моё горевшее огнём тело льётся холодная, освежающая вода. Лежал бы так и лежал, пусть себе льют... А потом я понял, что пошевелиться просто не могу, даже если бы и хотел, и тогда испугался.
Похоже, не я один.
Как я узнал позже, когда тюремщикам не удалось привести меня в чувство, они здорово переполошились. Чья-то светлая голова удосужилась обратить внимание, что я уже неделю - всего-то неделю - мучаюсь лихорадкой, и предположить, что, возможно, я стою одной ногой в могиле. Мысль эта никому не понравилась. Ко мне вызвали наконец лекаря - Этьен не запрещал этого, но и не приказывал, потому что, уходя, был так зол, что просто не подумал о таких мелочах.
Открыв глаза в следующий раз, я увидел свет.
Дневной свет. Солнечный. Я обрадовался ему куда меньше, чем мог ожидать - потому что от него было больно глазам, а я уже слишком устал от боли. Лекарь - тот самый, который пользовал меня после пыток, - хлопотал рядом. Теперь он выглядел куда более озабоченным. Из его бессвязных объяснений, перемежающихся бранью, я выяснил, что хотя побои, которыми меня наградил Этьен, были не смертельно опасны, но последующая лихорадка и отсутствие первой медицинской помощи серьёзно усугубили дело. По его словам, за мою жизнь он теперь не ручался. Я лежал в комнате с узким открытым окном, на мягкой кровати, глядя на полоску солнечного света, пересекавшую дощатый пол, и думал: проклятье, не для того я прошёл три уровня подземелий Журдана, чтобы умереть теперь в этой комнате. На подоконник залетела синица, села на камень и, отряхнувшись, стала чистить перья. Я как будто совсем забыл, что на свете бывают птицы.
- Какой сейчас день? - спросил я, и лекарь ответил:
- Вторник.
- Нет, дата...
- Семнадцатое апреля.
Я чуть было не спросил, какого года, но передумал. Если окажется, что я пробыл тут целый год - мой и без того не особенно крепкий рассудок свихнётся окончательно. Но даже если год правильный, то всё равно выходит, что Этьен держал меня в плену уже долгие пять месяцев.
А это значит, что моему сыну исполнился первый месяц.
Я позволил перевязать мои раны, съел и выпил всё, что мне дали, и уснул, улыбаясь, крепко и сладко, как в детстве.
Я стал выздоравливать, и моя блаженно-идиотическая радость понемногу померкла.
Дело было даже не в том, что, отойдя от лихорадки и наркотического дурмана, моё тело стало болеть так, как не болело никогда прежде. И не в том, что каждый день я вздрагивал, слыша шаги за дверью, и ждал, что вот-вот ко мне ворвутся стражники, схватят и потащат обратно в подземелье, где продолжат прерванную забаву. И даже не в том, что вместо стражников и примерно с теми же намерениями мог заявиться Этьен, хотя я по-прежнему не ощущал его присутствие в замке, а вернее - ощущал отсутствие, и это меня очень радовало.
Нет. Дело в том, что у меня теперь было окно. И довольно скоро я смог подходить к нему и стоять, оперевшись на подоконник.
Что теперь? В этом вопросе было всё дело. Что дальше, лейтенант Сильване? Вы, похоже, подошли к пределу, который способны выдержать тело и рассудок простого смертного. Вы покачиваетесь на этой грани, балансируя, будто заправский акробат. Но даже если не сорвётесь и не размозжите голову о камни внизу - что дальше? Я знал, что Этьен не позволит мне просто уйти. Но и убить меня он по-прежнему не хочет - или не может. Как знать - может, я всё ещё нужен его хозяину Агилойе? Этьен как-то сказал мне, что тот тоже полагает меня мёртвым. Но мой дорогой друг нагородил уже столько лжи, что у меня не было сколько-нибудь веских оснований верить ему и в этом. С него станется заявиться как ни в чём не бывало и потребовать, чтобы я служил Агилойе. Что я тогда отвечу?.. Беда ведь в том, что Этьен добился по крайней мере одного: мне некуда возвращаться. Мой восторженный пыл и решимость остыли вместе с лихорадкой. Элишка жива и здорова, наш ребёнок тоже; я был счастлив этим, но не был уверен, что заслужил это счастье. Я не мог просто вернуться к ним как ни в чём не бывало после всего, что случилось, после того, что со мной делали и ещё больше - от того, что делал я. Я почти не помнил, как меня хватали грязные липкие руки, но в памяти навсегда отпечатались мои собственные, сомкнувшиеся у Этьена на шее в то время, как я охотно и доверчиво отвечал на его поцелуи. Я сдался ему в тот миг. То, что было потом, не имело значения - прощения мне всё равно нет.
Это-то размышления и повергали меня в состояние меланхолическое, если не сказать мрачное.
- Если вы и дальше будете так себя грызть, монсир, то вовек не поправитесь, - предупредил лекарь, застав меня однажды сидящим у подоконника и апатично глядящим вдаль.
- Мне всё равно, - равнодушно отозвался я