— и назад, Валентуля, и — назад!
— Да! и скорей назад, конечно!
— Вы знаете, Лев Григорьич, от этого наплыва впечатлений, от этой смены обстановки у меня кружится голова. Я прожил пятьдесят два года, я выздоравливал от смертельной болезни, я дважды женился на хорошеньких женщинах, у меня рождались сыновья, я печатался на семи языках, я получал академические премии, — никогда я не был так блаженно счастлив, как сегодня! Куда я попал? Завтра меня не погонят в ледяную воду! Сорок грамм сливочного масла!! Чёрный хлеб — на столах! Не запрещают книг! Можно самому бриться! Надзиратели не бьют зэков! Что за великий день? Что за сияющая вершина? Может быть, я умер? Может быть, мне это снится? Мне чудится, я — в раю!!
— Нет, уважаемый, вы по-прежнему в аду, но поднялись в его лучший, высший круг — в первый. Вы спрашиваете, что такое
— Э-э, Лев Григорьевич, я гораздо доступнее объясню герру профессору, что такое шарашка. Надо читать передовицы «Правды»: «Доказано, что высокие настриги шерсти с овец зависят от питания и от ухода».
Шарашка. Акустическая лаборатория.
Большая просторная комната с четырьмя-пятью окнами по одной стороне (за окнами — ночь). В углу, у единственной входной двери, — высокий шкаф-сейф. По диагонали, в другом углу — самоделковая деревянная акустическая будка, высотой в полтора человеческих роста, плотно закрывная, без смотровых окошек. По всей комнате, и по середине её — две-три монтажные стойки со многими проводами и радиолампами, всё в рабочем безпорядке. По комнате — больше дюжины столов — есть монтажные, на которых собирают, паяют, есть письменные, небольшие, но удобные, западного образца, два-три — пустых, с погашенными лампами, на остальных — светятся настольные лампы. Всего в лаборатории — человек 7–8 заключённых, все до одного в одинаковых этих синих комбинезонах — и одна вольная девушка — СИМОЧКА, маленького роста, на плечи накинут пуховой платок; она сидит за своим столом как раз спиной к акустической будке, вплотную — так что ей видно сразу всё, что происходит в комнате. Стол к столу, напротив неё, сидит НЕРЖИН, со светлыми раскидистыми волосами, перед ним раскинуто много бумаг, иностранные журналы, он — пишет. А дальше вдоль оконного ряда, за его спиной и спиной же к Нержину — РУБИН за своим столом. Ещё у одной из стен замечаем медлительного, размеренного долгосидчика АБРАМСОНА в роговых очках. Руководя монтажниками и с включённым паяльником в руке — молодой, тонкий блондин ПРЯНЧИКОВ, даже комбинезон носит щегольски, переходит, стоит, рассматривает схемы, и всё напевает:
АБРАМСОН: Это вы — первую десятку всё поёте. Вторую — не будете.
В лаборатории слышны и ещё два-три самодельных, кой-как сляпанных радиоприёмника, открытые схемы, — и все передают разное, негромко.
РУБИН
ПРЯНЧИКОВ: Лев Григорьич! Рвите когти! Зачем вы ходите по вечерам? На кой нам чёрт ещё тут ваша филология?
РУБИН: А вы что — хороший инженер? Где ваша характеристика из бельгийской фирмы?
ПРЯНЧИКОВ: Какие ещё характеристики? Ну, подумайте: ведь я безумно люблю женщин! (
НЕРЖИН: Вот, Лёвка, когда я поймал Валентулин голос: колокольчатый у него. Так и запишу. Такой голос по любому телефону можно узнать.
РУБИН (
Из приёмника Нержина на подоконнике льётся 17-я соната Бетховена.
СИМОЧКА: Валентин Мартыныч! Это правда невозможно — слушать сразу три приёмника. Выключите свой, вас же просят.
ПРЯНЧИКОВ: Серафима Витальевна! Это чудовищно! Нормальному здоровому человеку как может не нравиться энергичный бодрящий джаз?
РУБИН: Тут нужно власть употребить! (
ПРЯНЧИКОВ (