Тропинку перебегали, озабоченно шныряя в разные стороны, то останавливаясь, то поддавая ходу, большие черные муравьи. В густой траве гудели мохнатые шмели, поблескивали в лучах солнца слюдяные крылышки стрекоз, радужной пургой мельтешили перед глазами разноцветные бабочки. Эта непрестанная, беззаботная и на первый взгляд беспорядочная суета руководилась неудержимой жаждой жизни, инстинктом продолжения рода, который этот августовский день, казалось, довел до крайнего рубежа, и в каждой былинке бурлили жизненные силы, потому что то, что накоплялось с ранней весны, август сделал животворной зрелостью, которая наполняла сейчас весь мир, вдохновляла на труд, заботы и нескрываемую радость.
И под впечатлением того, что я видел, первое, самое сильное ослепление обидой постепенно проходило. Можно было более спокойно и объективно осмыслить происходящее.
Все, что говорила Валя, было ложью. Сомнения появились в самое последнее мгновение, когда я увидел Людмилу на траве с книгой в руках и подумал, что мы почти никогда не говорили о ее прошлом. Однако что мне нужно было знать? Если даже она и любила того однокурсника, это не могло идти ни в какое сравнение с тем, что связывало нас сейчас. Я просто не способен был представить Людмилу, мою Людмилу рядом с кем-то другим, потому что она стала частью меня самого, и никто другой рядом с ней не мог существовать, так же как нельзя было мне ощутить себя не самим собой. Этому факту очень содействовала наша, замкнутая только нами двумя жизнь, когда другие люди существовали как необходимые, привычные атрибуты бытия, однако не имели никакого отношения к главному, самому важному, чем владели только мы, — к нашей любви.
Ну, допустим, думал я, можно с чем-то и согласиться: однокурсник, былая любовь, визит же этот в мое отсутствие — обычная случайность. Но почему она промолчала? Почему не сказала сама, не сказала сразу, не ожидая, пока меня поставят в известность пореченские сплетницы?
И ответ на это был только один: не хотела сказать, так как что-то прятала, а это «что-то» было сердечной привязанностью к старому товарищу, или как там еще его назвать.
А если так, то порвать — обязательно. Где есть маленькая трещина, там со временем появится пропасть, и лучше поступить решительно сейчас, чем ждать ее в будущем. Двенадцать часов — вот спасительный рубеж.
Остановился я перед светлым бурливым ручьем, перерезающим тропинку. Перебраться на ту сторону можно было по большим серым гладышам, но, по моим подсчетам, я уже отмахал километров семь от Поречья, поэтому нужно было возвращаться.
Еще оставалось что-то сделать, и я пытался вспомнить что.
Ах, да, Павлович… Он приедет пригородным поездом, примерно через час будет дома. Нужно с ним встретиться. Независимо от обстоятельств нужно. Это последнее мое дело в Поречье…
Как я и прикидывал, Павлович был дома. Сначала за высоким глухим забором залаяла собака, затем вышел хозяин. Он был в пижамной куртке, которая открывала белую, лишенную растительности грудь, и в серых домашних брюках. Увидев меня, он не выказал никакого удивления.
— Проходи! — предложил он мне и прикрикнул на собаку: — Рекс, в будку!
Большая черная овчарка с желтыми подпалинами на животе послушно протиснулась в круглый лаз.
Павлович провел меня по асфальтированной дорожке мимо высокой крытой террасы дома, открыл калитку в огород.
— Давай тут присядем. Свежий воздух — не то что в доме.
Он зашел в беседку, так густо обвитую плющом, что в зелени не видно было даже щели. Здесь царил приятный, навевающий уют полумрак, только тонкие стрелы солнечных лучей пробивали листву яблони, росшей у входа. Пятнистый, шевелящийся прямоугольник света и тени лежал на полу беседки, неровно ломался на круглом столе, за который вместе с Павловичем присел и я.
Через проем двери я видел ульи, кусты смородины, крыжовника среди картофельных грядок, множество яблонь с тяжелыми огромными яблоками, кое-где побитыми пятнышками червоточины, потресканными по краям и затянутыми паутиной. Меж кустами картошки проглядывали ровные, чистые междурядья. Огород был большой, дальним краем сбегал куда-то в низину, так что конец его терялся где-то среди яблоневых веток и картофельной ботвы, но во всем ощущался порядок, ухоженность, заботливая хозяйская рука.
Поневоле я посмотрел на Павловича с уважением. В самом деле хозяин. Потом перевел взгляд на журнал, лежавший раскрытым на столе.
Павлович заметил мою заинтересованность.
— «Семья и школа», — объяснил он, показывая мне обложку журнала. — Вот читаю периодическую литературу. Тут, брат, от жизни отставать нельзя. А то уже и сейчас некоторые считают меня далеким от научной мысли педагогом.
Он сказал это беззлобно, даже снисходительно улыбнулся, тем самым совсем сбив меня с толку.