Уайтдог целовал его, заглядывал, утопая в тех без надежды вернуться, в глаза, почти физически, поблёскивая ветками понурых ресниц, позволял себе мокрую соль.
Встречающий город белел за светлеющим и светлеющим окном, разгорались свечами фонари и понавешенные на каждом свободном пространстве венки, заметала канунные дорожки беспощадная вьюга, дети в полосатых ушастых шапках затапливали керосином связанные из веток да собранных жухлых трав зимние чучела.
Реальность морщила и скалила сытую гримасу довольного лица, наперёд уверенная в каждой будущей победе, подтолкнутой в спину настойчивым звонком голодного прошлого и болью чужого испитого бессилия…
…когда безрогий северный олень, долгими бессонными годами водящий за нос потерявшегося безбородого Санту, вдруг — наверное, его попросту слишком хорошо приложило накануне головой… — взял да и так легко, будто речь шла о сущем пустяке, материализовался полупрозрачным призраком рядом, умостившись с той стороны снежащегося окна, имея наглость показаться лишь на глаза застывшему в ужасе Мишелю. Олень этот, вильнув куцым пушистым хвостом, смущённо переступил с копыта на копыто, проглотил последний лист с обветшалого Игдрассиля, поглядел влажными черничными глазищами и, коснувшись отгороженного стеклом уха спокойным печальным романсом — слишком хорошо ощутившегося, о боже, боже, боже — бархатного носа, шепнул смеющимся весенним голосом, что реальность, в ключе своём, такая, право, глупость.
Такой абсурд, такая скука и такая ерунда, что подчиняться ей позорно, смешно и как минимум нелепо. Реальность — она не больше, чем пустой бухтёж утомлённых мирских порядков, капля коньячного сентября в надтреснутом грязном фужере, чьё-то извечное самодурство и идеальный бред распутного Казановы, оставляющего в каждой знакомой юбке по бутону сорванной на клумбе ромашки.
А если это и в самом деле так…
Если даже за дозволенную иллюзию всё равно в итоге расплатится эта самая жалкая реальность…
«Мишель?
Мишель, ты слышишь?
Ты уже подъезжаешь, так?
Я не знаю, успею ли вовремя тебя встретить — здесь творится страшнейшая на мою память пробка, — но на всякий случай скину координаты; ты ведь, если мы с тобой вдруг разминемся или если я так и не смогу отсюда сдвинуться, доберёшься, я думаю, сам? Прости-прости, неудачная вышла ночка, я немножко перебрал — скорее всего, не заставь они меня так надраться, получилось бы успеть на предыдущий поезд и я был бы уже на месте, а так…
Мишель?
Мишель, ты слушаешь?
Мишель…?»
Пальцы Мишеля напряглись, дрогнули, коротким импульсом легли на пахнущую земляничной свободой кнопку отказа, одним этим жестом и одним движением отрезая наложенную кем-то и когда-то непримиримость быть всегда резким и угловатым, быть таким, о чей выдох можно насмерть порезаться и умереть.
Хотя бы для кого-то.
Хотя бы на одно только сейчас.
Хотя бы…
Хотя бы для него, да.
— Миша…?
Серые глаза смотрели с той же обескураживающей мольбой, от которой и дышать ведь становилось до невозможного больно, липко, ужасающе мокро. Потрескавшиеся губы выпивали всё те же настойчивые поцелуи, влажные ладони всё так же гуляли по послушно прогибающемуся тёплому телу, баюкая каждый клочок обласканной кожи, и если даже допустить, что любая светлая сказка рано или поздно обернётся во лживую грязь, то…
То какая к чёрту разница, что тогда выбирать?
— Подвинься ты… — это Мишель, окончательное решение которому далось сквозь вспоротые ладони и красным листопадом крутящиеся в глазах страхи, пробормотал как никогда надломленно тихо, обескураженно и потерянно глядя чуть выше немеющих ватных ног и чуть левее застывшего пёсьего локтя. Пошарил рядом с собой, нащупал невесть когда стянутое белой собакой белое же пальто, покосился на продолжающие пошатываться в такт машинному ритму еловые ветки и медленно отвердевающие пряничные украшения, откуда-то заранее понимая, что забирать их дурной на всю голову Уайтдог не станет.
Забирать он не станет вообще ничего, кроме одного-единственного безнадёжного идиота, которого умудрился отыскать в нутре жёлтого рождественского автобуса с дрейфующей под потолком хвойной веткой да потерявшейся во времени воспетой стюардессой.
— Миша, я… я не… Подожди… подожди немного, не надо, не… Я не понимаю, что ты пытаешься… я…
Руки, которыми Николас продолжал удерживать мальчишку за плечи, ощутимо напряглись, задрожали. Крепче — почти до заставляющей стискивать зубы и шипеть боли — сжали хрустнувшие в суставах пальцы, ненароком одёрнули горловину серо-белого, будто засыпанный сугробами бетон, пуловера, смяли в крошево шерсть косматых лапландских карибу, чьими невидимыми табунами полнился гарцующий за окном санктуарий, отражённый в блеске начищенных парадных витрин.
Бейкер, медленно плавясь пряным, постыдным, но до учащённого сердцебиения приятным новым чувством, выдохнул.