Заоконный город смущённо облеплял медленно протекающие сквозь него колёса да стенки праздничными венками, ушастыми гномами и птахами-робинами из смоченной акварелью газетной бумаги. Маслился падубом и остролистом, змеился живой зелёной гирляндой с карминными ягодами, возгорался вывесками и запахами только-только снятого с очага апельсинового пудинга. Просыпался, тянулся, сонно да беззаботно зевал, встречая венценосно-летучее утро двадцать пятого отсчитанного декабря, а где-то там, где смыкались дороги и обрывались прочерченные пути, уже ждал, должно быть, тот самый человек, которого так долго — один пустой год за другим — хотелось вырезать из робеющей души ножничками-пассатижи да пустить по холодному февральскому ветру.
— Миша…
Николас, залюбивший его до агонической дрожи, до постыдных птичьих меточек вдоль покусанной шеи, до зацелованной вдоль и поперёк кожи и до откровенных искренних костей, проглядывающих, что писательский транспарант сквозь тонкий салфеточный лист, теперь ластился, прижимался, опускал на плечо тёплую голову, тёрся щекой, невинно касался губами и наматывал на пальцы пряди длинных, пахнущих смешавшимся корично-сиреневым запахом волос. Николас был весь здесь, целиком, шептал сшившимися губами, душой и сердцем, что готов для него отныне и навсегда: готов отдать себя и забрать самого Мишеля, обещая бережно хранить в ладонях доверившийся бутон, готов унести от шумливых дорог к тому исконно интересному, чего никогда не познает ни один человеческий город, залитый морем из солёного просмоленного асфальта. Готов унести от обычного «как у людей», от весенних сердечных авитаминозов и угодий небрежной куртуазной литературы, от пэрства и пижонства, от страшного слова «карма», у которого триллиарды одинаковых глаз и покатая переносица, отмеченная бурым стежком старого детского шрама.
Он обязательно — с ножом у горла, со всеми небесными кометами, взрывающимися в гландах, слышишь…? — уведёт синепёрого мальчишку куда-нибудь туда, где соловьи-коршуны разносят эльфийскую благодать, где в печках пекутся имбирные пряники-лошадки, а Санта без бороды рыщет по свету в поисках пропавших серошкурых карибу, что подбирают и пережёвывают опавшие с Игдрассиля жёлтые листья.
Стюардесса по имени Жанна с мягкой мятой улыбкой проплывала по позабывшему про неё салону, невидящими глазами глядя сквозь двух радужных мальчишек: ей было слишком не до них, она, отправляя одно плотно запечатанное письмо за другим, долгими ночами мечтала о спасающей прививке от несовершенства своего собственного одинокого мирка.
Адрес на тех конвертах всегда стоял один и тот же: «на Северный Полюс. Туда, где живёт Санта Клаус».
Бабушка, извечно путающая неприветливые места, под утро задремала, прижав к груди банку с чайным грибом, выращенным из настойки шиповника и небольшого количества тоже по-своему живой — зелёно-синей, будто всё тот же планетный шар — плесени. Негритянский мальчишка ушёл в пургу, хлопнув дверцей старенькой потрескавшейся лавки по изготовлению никому особенно не нужного кинцуги, а дед в чёрных очках, раскрывая конфеты в гротескных фантиках, пускал в чашку с чаем шоколадные пузыри, грустя и грустя о своём старом, так никогда больше и не возвратившемся, беспросветно ускользнувшем.
Люди странного сухопутья всё ещё жили, хоть души их и полнились вязкой тоской, а Мишель…
Мишель тонул.
С головой.
В бело-чёрном штормующем океане и соли поднявшейся с серного дна иглистой рыбы-луны.
— Мишель… Послушай меня, пожалуйста… Господи… просто послушай, ладно? Тебе даже не нужно ничего сейчас говорить. Если ты только разрешишь — я просто…
Сиденье снова обречённо скрипнуло, пальцы коснулись покорного острого подбородка, глаза столкнулись с глазами, а в кармане зазвенел айфон — тихо, настойчиво, немелодично, со всей той кровью по лицу, что пробивается порой сквозь поры, когда выдуваешь последнюю в мире «ля».
Мишель, отвечать не хотящий, но повязанный, самому себе обещавший и чёрт поймёшь кому, но должный, дрогнул, потянулся ломкими скулящими пальцами к изнывающему карману…
Замер, мученически задыхаясь в пронзившем насквозь умоляющем взгляде серых глаз, в нескольких часах случившегося рождественского знакомства, в безумной и дикой уверенности спятившего сердца, что этот вот странный чудак, этот заблудившийся безбородый Санта Клаус — самый что ни на есть настоящий, самый тот, о ком не знает ни одна книжная страничка, ни одна считалка и ни одна лапландская сказка, вскормившая тысячи улыбчивых ртов. Он — тот, кто и впрямь неминуемо унесёт от мародёрской людской швали, кто затушит смрадно чадящий дым, кто напишет кровяным чернилом буколический эпос и воскресит в том канувших в лету шевалье да тамплиеров, пэров в нахлобученных синих шапках и черношкурых дестриэ в таких же чёрных полированных топфхелмах, чтобы и дальше-дальше-дальше прятать от озлобившегося нетерпимого мира страшную древнюю тайну: те, кто не от него, кто замкнуты и нелюдимы, кто вроде бы и не люди вовсе — они всё ещё верят.
Всё ещё видят.