Всё ещё чувствуют — порой, по редким туманным утрам, — как пахнет робкая земля, обожжённая терпкой нежностью поцелуев солнцеокого Ра, как смеются тонкие звонкие жаворонки, как оборачивается воплощением шёлкового заштопанного Фенрира пробегающая по окраине города бездомная дворняга.
— Я не знаю, куда ведёт тебя твой путь, я не знаю, есть ли в твоей жизни кто-нибудь важный, кого ты не хочешь вот так просто терять, или, может, есть ли в чьей-нибудь жизни такой вот удивительный ты, но… — он сбивался, снова и снова облизывал губы, взволнованно обхватывал пальцами холодно-горячие щёки измученного темноглазого мальчишки и ни разу не понимал, что продолжает вбивать тому в сердце пули, продолжает терзать и мучить-мучить-мучить, разрывая слабое мясо на тонкие рвущиеся волокнышки. — Но я же вижу, я чувствую, что твоё сердце тоже тянется ко мне…! К моему сердцу, к моим рукам, моим поцелуям! Если ты отправишься со мной — я никогда больше не отпущу тебя. Не позволю тебе вновь почувствовать себя одиноким. Не позволю грустить, страдать и встречать в одиночку ни одно грядущее Рождество: ни следующее, ни послеследующее, ни то, которое через долгие пятьдесят лет. Я сделаю всё, чтобы тебе было хорошо со мной, я никогда не оставлю тебя и всегда буду на твоей стороне, что бы между нами ни случилось, правым ты окажешься или нет, обещаю. Мы будем путешествовать по жизни вместе, всегда вдвоём, Миша: поедем, куда захотим, устроим погоню за тем, что увидим в одном на двоих сновидении. Только ты и я, только мы с тобой… до самого скончания дней и дальше, слышишь? Только соглашайся, ну же. Только пойдём… прошу тебя… пойдём… со мной…
Мишель, чьё сердце давило и рвало дождящей сквозь поры алой влагой, попытался вывернуться, отшатнуться, прокусить до новой красноты губы и беззвучно провыть пожравшим луну глупым-глупым волком, но чужие пальцы, заточившие лицо в наэлектризованные силки, вновь заставили повернуться, бросить всё это, столкнуться глазами в глаза, напоминая, что подобные сказки как будто бы не случаются в пресловутой очеловеченной реальности, но всё-таки…
Всё-таки…
Были ведь поцелуи: прямо на глазах у стюардессы Жанны, у спящей бабушки и пускающего вспененные пузыри деда; прогоркло-сладкие изнутри, слишком в лепестках, слишком для книжных историй и пыльных страниц, а стекающие припухающим безумством по искусанным ноющим губам.
Была ослепляющая ломкая дрожь, была бесконтрольная стонущая тяга, не умеющая заполниться ненасытная жадность, до крика потешное, кружащее голову, пробирающее желание отдаться в чужие руки, позволяя тем сдирать с себя попросту всё — от одежды и до подаренной вместе со всеми потрохами кожи.
Проклятая реальность между тем кричала, раздув серными горнами лёгкие, что не может в ней существовать никаких Санта Клаусов, не может мальчик-стеклянные-нервы и мальчик-тонкие-кости в одном лице отодвинуть автобусные шторки и увидеть за окном обещанную эльфийскую деревеньку, горячий какао по малиновым чашкам, грушевый сидр и новый старый мир, запахнутый в чьей-то фетровой шляпе.
В реальности нет места ничему, кроме забитой ногами ненужной нежности, оставленной умирать за захлопнувшимся порогом. В реальности лица некогда важных людей однажды стираются под слоями обманов, забываются, выветриваются из понурого грустного сердца, но ноги продолжают вести к тому, к чему вести когда-то привыкли, просто потому, что вести больше не к кому. В реальности мальчики-не-надо-руками сидят в пятизвёздочных клетках всего лишь два-три часа от всей своей жизни, а после сдаются, трескаются в позвоночнике, подпускают ненавистные руки, быстро усваивают, что их всё равно возьмут по-плохому, а вариант «по-хорошему» исключён всё той же реальностью ещё в самом семенном зародыше.
— Миша… мой Миша… Скажи же мне что-нибудь, прошу… ты только не молчи, ладно…? Ты только не молчи… умоляю тебя…
Мишель помнил, что следующей по счёту обещала прогреметь гитарно-лирическая остановка белого пса, возвращающегося обратно в тот самый дом, который мог бы, наверное — если бы сказки только решились взбунтоваться и вернуть украденное право «быть», — стать и домом его.
Мишель чувствовал, как жжётся прогрызающим шкуру ожогом запрятанный в левом кармане билет, а в правом — продолжающий надрываться сотовый телефон, где-то там, среди заснеженных пустошей и сонных городов, подрагивающий в руках того, чьё лицо потеряло уже даже цвет глаз, запах волос, рисунок рассекающего переносицу зарубцованного пореза.
Рука Бейкера непроизвольно дёрнулась, пока губы продолжали отдаваться жадным нежным поцелуям, сжала, кое-как выудив из кармана, чёртов аппарат, почти, протанцевав по кромке опасное макабре, нажала на кнопку глупого зелёного приема…
Когда уже пальцы простонавшего прямо в губы Николаса, накрепко перехватив чужое запястье, запретили, взмолились, пережали все жилы и всю сгорающую кровь, вселяя в плазму нечитанное никем прежде отчаянье, боль, последние утекающие секунды единственно важного на жизнь решения.