– Да, – сказал Эвальд с неясной улыбкой, – я не могу даже выйти навстречу смерти. Многие находят ее по пути. Она робеет входить в их дома и выманивает их на волю – на чужбину, на войну, на отвесную башню, на шаткий мост, в гиблые заросли или в безумие. Чаще всего они отправляются за ней куда-нибудь и потом приносят ее на своих плечах к себе домой, ничего не замечая. Потому что смерть ленива; если бы люди то и дело не беспокоили ее, кто знает, может быть, она спала бы.

Больной на какое-то время задумался и продолжил не без гордости:

– Но ко мне ей придется прийти, если я ей понадоблюсь. Сюда, в мою маленькую светлую комнатку, где подолгу не увядают цветы, по этому старому ковру, мимо этого шкафа, между столом и концом кровати (все это не так-то легко проделать), сюда, к моему широкому, милому, старому стулу, который потом, по-видимому, умрет вместе со мной, потому что он, можно сказать, и жил со мной. И все это ей придется проделать обыкновенным способом, без шума, ничего не опрокидывая, не затевая чего-то непривычного, – ну, как в гостях. Благодаря этому обстоятельству моя комната мне необычайно близка. Все разыграется здесь, на этой тесной сцене, и посему последнее явление не очень будет отличаться от всех других событий, которые здесь произошли или еще предстоят. Мне всегда, даже в детстве, казалось странным, что люди о смерти говорят иначе, чем обо всех других вещах, и лишь только потому, что ни один умерший ничего не рассказал о том, что с ним происходило после. Но чем отличается тогда умерший от живущего, кто стал серьезным, отрекся от времени и заперся, чтобы спокойно поразмышлять о чем-то, чья загадка уже давно его мучит? При людях не сразу вспомнишь даже «Отче наш», не говоря уже о какой-нибудь другой темной взаимозависимости, которая, может быть, выражается уже не словами, но самими событиями. Для чего и нужно уйти в иное, в какую-то замкнутую тишину, и, может быть, мертвые и есть те, кто туда ушел, чтобы думать о жизни.

Наступило короткое молчание, и я его прервал следующими словами:

– Я сразу вспомнил об одной юной девушке. Можно сказать, что первые семнадцать лет своей беззаботной жизни она только смотрела. Ее глаза были так велики и так самостоятельны, что все, что воспринимали, сами же и расходовали, и жизнь во всем теле юного создания шла независимо от них, питаясь лишь ровным внутренним шорохом, сама собой. Но на исходе этого времени какое-то острое событие нарушило эту двойственную, едва соприкасающуюся одна с другой жизнь; глаза как бы провалились вовнутрь тела, и все тяжелое наружного мира обрушилось сквозь них в темное сердце; и каждый день с такой силой падал в глубокий, обрывистый взор, что в тесной груди разбивался, как стекло. Юная девушка стала вянуть, хворать, одиноко замкнулась и наконец сама обрела ту тишину, где мыслям, по-видимому, уже ничто не мешает.

– Как она умерла? – спросил мой друг тихо, несколько хриплым голосом.

– Она утонула. В глубоком, тихом пруду, и на глади образовалось много кругов, и они медленно расширялись и проходили под белыми водяными лилиями, так что эти купающиеся цветы заволновались.

– Это тоже история? – сказал Эвальд, чтобы тишина не стала после моих слов слишком давящей.

– Нет, – возразил я, – это ощущение.

– А возможно ли его тоже передать детям, это ощущение?

Я предположил:

– Может быть…

– А каким способом?

– Через другую историю.

И я рассказал:

– Это происходило во времена, когда в Южной Руси боролись за свободу.

– Простите, – сказал Эвальд, – как это понимать: народ хотел освободиться от царя? Это как-то не согласуется с тем, что я думаю о России, а также противоречит вашим прежним рассказам. В таком случае я предпочел бы вашу историю не слышать. Потому что полюбил представление, какое я себе составил о тамошних вещах, и не хочу, чтобы оно оказалось праздным.

Я улыбнулся и успокоил его:

Перейти на страницу:

Похожие книги