— Знаешь, Барышев, придет пора, и ты повзрослеешь. Ты повзрослеешь настолько, что поймешь, как понял я: до тех пор слова, которыми мы обозначаем свой долг и отношение к земле, давшей нам эти крылья, будут для тебя пустым звуком, пока ты однажды не полюбишь кого-нибудь, пока не потянешься к кому-нибудь. И тогда ты станешь хорошо летать, не затем, чтобы «не как все», а затем, чтобы лучше, чтобы «вместе со всеми…»
Она сошла с мотоцикла. Сашок зашевелился:
Подошла девушка. Барышев глянул на нее холодно. У стойки они стояли только вдвоем. Барышев посмотрел ей в глаза. Они были полны тишины и печали. Она сказала:
Когда Стеша Курашева увидела мужа наутро после памятной ночной тревоги — твердо стоящего на ногах, молчаливого, как прежде, только с какими-то особенно светлыми глазами, схлынула тоска, она успокоилась. И счастье колыхнулось под сердцем, как ребенок, живое, ощутимое. Состояло счастье это для нее из свободы и простоты жизни — из того, что мальчишки похожи на отца; из привычного ей уже снега, завалившего весь мир, из того, что есть река, где он поймал рыбу. Рыбу для нее. Состояло счастье это из спокойной понятности желаний.
Ничего никому не надо было объяснять. Что это был Рыбочкин, а не Курашев, тоже было ясно всем: Курашев при его росте не вместился бы в лодку.
— Ну и ну… — усмехнулся маршал.
Потом, когда они ужинали наверху, в комнате Марии Сергеевны, на пороге появилось изящное, стройное, большеглазое создание. Оно оглядело всех и совершенно бесцеремонно и в то же время обезоруживающе просто произнесло:
— Ты выдумала, ты все выдумала! Ты выдумала себе заботу. Я из-за тебя ночами не сплю, а тебе наплевать! А мама? Ты думаешь, маме легко? И отец… Вот он вернется — как мы ему скажем! Ты хоть это-то понимаешь, а?
Коренастый, подтянутый полковник не притронулся к чашке. Он сидел напротив Марии Сергеевны, словно за столом заседаний, пряча руки. Курашев позвякивал ложечкой в стакане — посуда была у них разномастная.
Путь от центра города до «Морского» проходил по широкому, очень напряженному шоссе. «Чайка» легко обходила колонны грузовых автомобилей. Ей уступали дорогу.
— Ай да Поля! Все-то ты знаешь!
— Ну, про твоего отца нельзя сказать этого.
— Двадцать четвертый, идете с перелетом, посадку запрещаю! — сказала земля.
Ольга, ничего не ответив, побрела наверх, волоча за собой сумку, с которой ходила на пляж.
Наташка становилась взрослой. Ведь она знала заранее, что у отца высокий гость, а сделала вид, что не знала этого.
— Я слышала о ней, — сказала Нелька. — Давно только.
Теперь она поняла, что ничего не знает об Ольге, потому что все, что она видела, были лишь верхушки, а не суть, не душа Ольги… О чем она мечтала, чего хотела, чего жаждала — Мария Сергеевна не знала. И отец, мало того что не знал, а даже и не делал попытки узнать или понять.
В штабе сказали:
— Ну, мамке. Мамка — так это еще лучше. Да ежели такая, как твоя, совсем здорово!
— Ты молодец, Ольга. Молодец, что пришла! — Она сказала это так искрение, что у Ольги стиснуло горло.
Под белым колпаком угадывался его могучий голый череп. Он опирался лбом на руки, словно закрывал глаза от света.
Операция началась в десять часов тридцать минут утра.
— Я рад, — сказал он, — что судьба свела меня с вами, Мария Сергеевна.
Они переглянулись. И тогда Поплавский своим резким и сухим голосом сказал:
Мария Сергеевна не знала, что ответить ему. Никогда никто не говорил ей таких слов и так весомо и просто. И это было похоже на прощание. Она понимала, что если он сейчас уйдет, а он должен будет уйти, она никогда, ни за что не сможет заговорить с ним вновь. Не женщина говорила и болела в ней. Одно мгновение вместило так много, что она даже удивилась — она была горда, что была нужна ему, ей было грустно, что это уже не повторится, горько, что никогда не слышала и не переживала такого с Волковым, и еще она успела подумать, что вот и началась наконец ее зрелость и больше нет возврата для нее к той беспечности и легкости, с которой она прожила столько лет. И жалость, отчего это не произошло прежде, и короткое, острое, как внезапная боль, понимание Ольги. Все это поняла и перечувствовала Мария Сергеевна в одно мгновение, а может быть, давно в ее душе было это, и только сейчас она все осознала. Она еще подумала, что зрелость, должно быть, и начинается с того, что человек умеет называть своим именем все, что происходит с ним…
И Марии Сергеевне было не странно слышать этот разговор. Заговори Меньшенин иначе, так, как говорили все они — и Мария Сергеевна, и Арефьев, и даже Минин, — избегая самого главного, оберегая больного и себя от раздумий, было бы хуже.
Номер выходил окнами на Арбат. Новый Арбат тогда только строился, стены зданий просвечивали насквозь сотами незастекленных окон.
А она, Стеша, в своей беде видела виноватой и ее — Марию Сергеевну — это ее муж, генерал, представлял собой ту неодолимую волю и власть, распорядившуюся жизнью и смертью Курашева, а значит, жизнью и смертью ее — Стеши и ее мальчишек — Сашка́ и Женьки. Никак иначе она думать не могла да и не хотела тогда.