И кончилась «Ангара». И эфир ожил, заговорил хриплыми, неузнаваемыми голосами. Это было похоже на то, как бывает в кино, когда оборвется лента, а потом пойдет с того самого движения, с того полузвука, на котором все остановилось. Так бывало и над песками. И лишь одно отличие стискивало горло Барышеву: когда кто-то из его товарищей или он сам ходил на перехват над пустыней или над горными хребтами и замолкал эфир, оставляя место для работы перехватчика и земли, а потом вновь возникали голоса, Барышев узнавал эти голоса. Здесь ему был знаком только голос Курашева. Он и Поплавского не узнавал, потому что ни разу не встречался с его голосом в воздухе. Знал, что полетами руководит Поплавский, но живого лица его не видел. И когда из эфира исчезал Курашев, Барышеву становилось жутковато и одиноко. И время растягивалось невероятно — начинало казаться, что летает он здесь, в зоне патрулирования, не полчаса, а целое столетие, и что еще летать ему бесконечно. Да еще и оператор в задней кабине молчал, а Барышев не находил слов для него. Но со всей полнотой Барышев понял, как важно, оказывается, было то, что он знал в пустыне летчиков в лицо и по именам, когда пауза кончилась и опять ожил, зашевелился, заговорил эфир. Словно попал незваным на чужой праздник.
— Вы меня обижаете — добродушно и чуть сухо сказал он. — Что я вам сделал, Мария Сергеевна?
— А я играю.
Он замолчал, мысленно вообразив Наталью в своей семье, рядом с матерью, молчаливой, суровой, всегда повязанной темным платком по самые брови, которые так и не выцвели, рядом с братом, громадиной с плечами в косую сажень, директором лесхоза. А еще он поставил рядом Наталью с милой своей, бесхитростной сестренкой Дашкой…
— Здравствуйте, Зимин, — сказал Алексей Иванович, грустно и виновато улыбаясь, — простите, нарушил, так вышло вот.
— Я это знаю, но все, на что я способна… — Нелька помедлила и повторила, но уже иначе: — На что я пока способна, — все здесь, с тобой. У меня ничего нет про себя. Здесь все.
Теперь уже все побережье — и офицеры наведения, и офицеры радиолокационных подразделений, и солдаты-операторы, и радисты знали о том, что в темном небе над их головами идет на перехват наш истребитель, а наиболее догадливые — по скорости его, по эшелону, по направлению движения уже давно определили для себя и марку истребителя. И, зная к тому же давно уже не секретные параметры этого истребителя — высоту, скорость, дальность — могли предположить, что пилоты в нем идут на очень важное, может быть, на самое важное в их жизни задание. А зная это, представляешь, сколько силы духа, сколько мужества и решимости нужно, чтобы пойти на это не колеблясь, чтобы незримая трасса, оставляемая в ночном небе твоей машиной, была прямой как стрела, на острие которой за тонкими стенками из плексигласа — твоя жизнь — капелька, горящая на кончике иглы. И, пожалуй, не один офицер, вглядываясь в экран локатора где-нибудь в бетонированном ПН, затерянном среди обожженных северными ветрами лесов, зябко поеживал плечами, представив себя на месте пилотов. И отсюда, с земли, тот, кто еще вечером, вглядываясь в серое ревущее перед самыми глазами северное море, подумал было, что нет доли в армии тяжелее, чем его доля, теперь со смешанным чувством зависти и неловкости за свою собственную безопасность следил за этой периодически вспыхивающей на экране точкой.
Голос Марии Сергеевны, когда она произносила имя женщины, содержал столько тепла и нежности, что имя это показалось Наталье огромным-огромным. Она даже невольно повторила его про себя: «Сте-ш-ша».
Ничего нового не нашел он в листках анализов, рентгеновских снимках, записях Скворцова — все оставалось так же, только Коля, которого он не хотел сейчас видеть, еще на шаг приблизился к концу. Он подумал, что через неделю будет вообще поздно.
Он не знал, что сказать еще, и замолчал, глядя в ее глаза, и видел, как они темнеют под его взглядом, видел, как дрогнул ее подбородок — это как у ребенка, когда он готов заплакать. Но именно это детское сказало Волкову, что выросла его дочь.
Удивительно русским было все в этом доме — тишина, и чистота выскобленных полов, и половички простенькие, нитяные, с поблекшими, захоженными и, видимо, давними-давними петухами морковного уже цвета по краям, и занавески на маленьких, полуподвальных окнах, и зеркало — старинное, хорошее, тяжелого стекла с мягким свинцовым отливом по углам в темной оправе, и кровать с лоскутным одеялом, и лежанка возле печки, по виду удобная, обжитая какая-то, и множество фотографий под одним стеклом на самом видном месте. От отца здесь оставались две полочки с книгами, у которых уже выцвели корешки и переплеты, и круглая стеклянная чернильница-непроливашка, и стол, невысокий, но крепкий. Там, видимо, занимался отец, когда еще студентом был.
Она резко повернулась к нему и спросила звенящим от негодования и волнения голосом:
Штоков сам открыл Алексею Ивановичу и не удивился, а только чуть помедлил у дверей, глядя на гостя с высоты своего громадного роста неподвижными белесыми глазами.