Мы приезжаем в Бретань под дождем. Каменный дом с крошечным садиком, застекленной террасой и видом на бушующее море. Лили достает из багажника вещи и уступает мне комнату с видом на море.
Утром она уже мне выговаривает.
– Зачем ты убрала зеркало из ванной? – спрашивает она, чистя зубы.
– Предпочитаю не видеть свое лицо по утрам. Оно все перекошено, разобрано – ни дать ни взять картина Пикассо!
– Сделай одолжение, повесь обратно, мама! Не буду же я краситься на ощупь?
– Да уж, «мама»…
– И пойдем со мной, хочу тебе кое-что показать.
Она ведет меня на террасу, выдвигает табурет и просит меня позировать ей. Я никогда не делала этого раньше. Никогда – специально. Я замираю.
– Ну, дышать и немного двигаться ты можешь.
Я всегда рисовала маму. Все время. Ловила ее в какой-нибудь позе, в каком-нибудь образе, мысленно фотографировала и бежала к себе в комнату рисовать. Двух-трех минут было достаточно. На деталях я не задерживалась – тренировалась замечать только главное. У меня была куча ее портретов, я прятала их под нижним ящиком стола.
Моя манера не изменилась, сегодня я рисую ее так же, как и в шесть лет. Я без всяких сомнений распознала бы свои детские рисунки среди других.
Со временем, конечно, я узнала, что такое свет и композиция. Техника совершенствовалась, но набор из нескольких линий, штрихов и изгибов, которых было достаточно, чтобы изобразить ее, остался прежним. Особенно ее глаза, рот, нос, руки и шею.
Я рисовала очень быстро, чтобы не забыть то, что увидела. С той же скоростью я рисую по сей день. Не знаю, каково это – часами сидеть перед чистым листом бумаги, не зная, что нарисовать, с чего начать. Оказавшись перед холстом, я не думаю. Все происходит, будто я в каком-то трансе. Все решает рука.
Когда я была маленькой, помню, пыталась максимально точно воспроизвести то, что находилось передо мной. Однажды мне приснилась художница Джорджия О’Кифф, она подошла к моему мольберту и сказала: «Когда рисуете, нужно писать не то, что видите, а суть, которая трогает вас. Отбросьте внешние детали, сосредоточьтесь на том, что должны увидеть другие. У вас есть эта сила. Власть сделать так, чтобы изображенное вами воспринимали именно так, как вы задумали».
Сегодня я хочу показать миру свою маму такой, какой я ее вижу.
Моя дочь смотрит на меня. У нее всегда был пристальный взгляд. От него даже взрослым становилось не по себе. Мой табурет – тоже отличный наблюдательный пункт, даже если я вижу не так хорошо, как раньше.
– Помнишь первую красивую коробку цветных карандашей, которую я тебе подарила? Купила ее то ли в аптеке, то ли в хозяйственном.
– Прекрасно помню, мы были на каникулах на юге Франции. Мне было лет пять или шесть, я уже умела читать и отказалась заходить с тобой, потому что над дверью было написано Droguerie[41]. Мне не нравились люди, которые употребляли наркотики, ведь это запрещено законом и вообще – плохо. И я не понимала, ты-то что там делаешь? Покупаешь наркотики?
– У тебя всегда было буйное воображение.
– Ты вышла и протянула мне карандаши, и это был самый счастливый день в моей жизни. До сих пор помню, как красиво они лежали в той жестяной коробке, и я представляла, что именно смогу нарисовать.
– Ты стала рисовать все время. Однажды мы обедали в ресторане, кажется, в пиццерии, и ты нарисовала что-то на бумажной скатерти. Официанты похвалили тебя, рисунок им понравился, и ты подписала его, сказав: «Однажды это будет стоить кучу денег!» И они оставили его себе.
– У меня всегда была мания величия. Как можно быть такой самоуверенной?
– Может, это потому, что ты никогда не чувствовала нехватки любви…
Отлично помню свой первый жизненный урок. Я тогда была в детском саду. Мы рисовали, и я решила смешать два своих любимых цвета – желтый и фиолетовый. Я очень старалась и втайне надеялась, что получится самый красивый в мире цвет. Но получился коричневый. Самый уродливый коричневый на свете.
В тот день я поняла, что две вещи, которые можно любить по отдельности, не обязательно сочетаются друг с другом. Как и мои родители.
Каждый день после обеда она проводит время на террасе, и я часто сижу рядом на табуретке. Ей всегда есть что мне рассказать.
– Мама, ты знаешь историю о Клоде Моне и его катаракте?
– Лили, но у меня-то не катаракта!
– Дай мне закончить! После того как Моне заболел, он перестал видеть синий цвет. Он стал использовать больше красного и желтого, делать на них особый акцент. Затем ему сделали операцию, она прошла неудачно, и он стал единственным человеком, чей глаз мог воспринимать ультрафиолет[42]. После операции Клод Моне сказал: «Я вижу все синим. Но не вижу красного, не вижу желтого. Это ужасно. Я не вижу их, как раньше, но при этом я прекрасно помню цвета». И он продолжал рисовать мир таким, каким его видел. Но его это смущало, он чувствовал, что больше не может передать цвета, как прежде. Один журналист спросил его: «Откуда вы знаете, что пишете синим?» «По надписям на тюбиках с краской», – ответил художник.
– Я не знала.