Куст сирени на картине Моне одновременно и более четок, и более размыт, чем любое изображение, какое вам доводилось видеть прежде. Все так или иначе принесено в жертву оптической точности цвета и тона. Пространство, размеры, действие (история), идентичность – все подчинено игре света. Тут можно вспомнить, что
Сочетание точности и размытости изображения заставляет вас по-новому увидеть сирень, которую вы некогда видели. Точность стимулирует вашу визуальную память, а размытость приветствует и вбирает в себя ваши воспоминания, как только они у вас возникли. Более того, обращение к зрительной памяти воскрешает хранящийся там образ настолько ярко, что из прошлого всплывают воспоминания, связанные и с другими органами чувств: память о запахе, тепле, влажности, ткани платья, продолжительности второй половины дня. (Тут нельзя не вспомнить сонет Бодлера «Соответствия».) Вас захватывает нечто вроде водоворота чувственных воспоминаний и несет к вечно отдаляющемуся моменту удовольствия, который есть и момент полного вновь-понимания.
Интенсивность этого опыта может быть галлюцинаторной. Падение в прошлое, навстречу прошлому, с его нарастающим возбуждением, которое в то же время зеркально противоположно ожидаемому, поскольку это возвращение, уход в себя, в чем-то сравним с оргазмом. В конце концов все происходит одномоментно и неотделимо от лилово-розового огня сирени.
И все это следует, как ни удивительно, из слов самого Моне, который не раз, немного варьируя, высказывал ту же мысль: «Мотив для меня всегда вторичен; мне важно показать, что происходит между мной и мотивом» (1895). Он, конечно, имел в виду цвета, но зрителю придут на ум воспоминания. Обобщая, можно сказать: если импрессионизм вызывает у нас ностальгию (хотя очевидно, что в некоторых случаях интенсивность воспоминаний исключает ностальгию), то происходит это не потому, что мы живем на век позже, а просто потому, что именно так и следует читать картины импрессионистов.
Что же изменилось с появлением импрессионизма? Раньше зритель входил в картину. Рама или края полотна служили порогом. Картина создавала собственные пространство и время, которые были подобны алькову мира, и опыт их восприятия – более отчетливый, чем это бывает в жизни, – оставался неизменным и всегда «открытым для посещения». Организация перспективы тут ни при чем: то же самое, например, можно сказать и о китайском пейзаже эпохи Сун. Дело скорее в постоянстве, чем в пространстве. Даже когда запечатленная сцена представляет одно-единственное мгновение, как, например, в «Распятии святого Петра» Караваджо, эта моментальность заключена внутри временно́й протяженности: тяжелая работа по поднятию креста представляет собой некий всеорганизующий центр картины. И, оказавшись «внутри», зрители проходили там вместе с другими такими же зрителями – в чертогах царя Соломона на фреске Пьеро делла Франческа,[93] в сцене на Голгофе Грюневальда или в спальне Рембрандта. Но не на вокзале Сен-Лазар Клода Моне!
Импрессионизм завершил то, прежнее пространство и то время. На импрессионистской картине все написано так, что