В прошлом месяце он спросил меня в парижском метро: «А ты веришь в свободу воли?» Я пробормотал что-то уклончивое. «А я прочитал книгу Сартра и каждый раз, когда он говорит о свободе выбора, вытаскивал увеличительное стекло, чтобы разглядеть там эту свободу, и ни разу ничего не увидел».
Первый раз его арестовали, когда ему было шестнадцать, по обвинению в попытке поджога. С тех пор он не бывал на воле дольше трех лет подряд. Бо́льшую часть своей сознательной жизни Кванн провел
«А помнишь в „Войне и мире“, – спросил он меня, – когда Пьер попал в плен и ждет расстрела? В последний момент казнь отменили, и он видит, как солдаты хоронят расстрелянных».
«Вокруг фабричного что-то делали испуганные, бледные люди. У одного старого усатого француза тряслась нижняя челюсть, когда он отвязывал веревки. Тело спустилось. Солдаты неловко и торопливо потащили его за столб и стали сталкивать в яму. Все, очевидно, несомненно знали, что они были преступники, которым надо было скорее скрыть следы своего преступления».
– Этот кусок, – сказал он, – пришел мне на память много лет назад, когда судья дал мне семь лет. Он торопился, читая приговор, и не смотрел на меня. Знал, что поступает не по совести.
Власть мечтает, закрыв глаза, о действенности своего наказания (никакая власть не мечтает о справедливости), так же мечтала, опустив веки, женщина в голубом платье, которая однажды наказала детей, заставив их танцевать перед классом, и которая до сих пор является ему в кошмарах.
Чтобы стать своим в мире Майкла Кванна, нужно отставить мысль о том, что на земле есть справедливость, что люди по большей части получают по заслугам, что деньги – это, как правило, награда за труд и мастерство, что каждый имеет более-менее равные шансы составить свое мнение и принять решение, что добро и доблесть в конце концов вознаграждаются, что «общественное благо» подлежит обсуждению и верх, несомненно, одержат разумные доводы; нужно выйти из привольного пространства самоуспокоенности, где все горизонты – нравственные, и оказаться в каком-нибудь заброшенном закутке большого несуразного здания, в котором девять из десяти дверей заперты, где нет никаких перспектив и горизонтов, а есть только путь вниз (деградация), где почти все, что происходит, случайно и непредсказуемо, где просьбы бессильны, поскольку нет и не было ни адресов, куда можно эти просьбы направить, как нет и должностных лиц, обязанных их прочесть, и где положиться можно только на то, что вы говорите самому себе. Это значит оставить мир привилегированных и присоединиться к миру отверженных.
Слово «примитивист» по отношению к такому художнику, как Майкл Кванн, неверно сразу в двух отношениях. Кванн – тонко рефлексирующий и умелый художник. (Беседы, которые я вел с ним об искусстве, напоминали диалоги с Л. С. Лоури, который был примитивистом не больше, чем дзен-буддийский монах.) Более того, определенная путаница понятий заключена в самом ярлыке, и это нужно осознать, если мы хотим прийти к правильному пониманию места Кванна в искусстве.
Любой профессиональный живописец усваивает некий художественный язык, и этот язык – если оценить его с большой временной дистанции – всегда ограничен, поскольку развивался для выражения определенных видов опыта. Каждая художественная форма тесно связана со своим видом жизненного опыта. Изначальная разница между камерной музыкой и джазом состоит не только в качестве, тонкости или виртуозности исполнения: эти два типа музыки выражают два разных способа жизни, причем люди не выбирали эти способы, а рождались в них. Профессиональные навыки, которые приобретал ученик в мастерской Гейнсборо, идеальны для изображения перьев и атласа, но не годятся для написания «Пьеты».
Каждый стиль в искусстве поощряет один опыт и исключает другой. И если кто-то пытается ввести в картину жизненный опыт, который исключается данным стилем или традиционными стилями, такое произведение всегда осуждается профессионалами как